«Русское Богатство», 1908, № 6 Федор Крюков ЖАЖДА Ветерок из степи налетал капризными порывами на тесную толпу богомольцев и вместе с проворными клубами сору и золы, выкинутой за огородами, подхватывал торопливые, невнятные слова молитвы и, кружа их, как покоробленные осенние листья, упросил с сухим шуршаньем к пустым гумнам и похилившимся крестам на безмолвных могилках. Резво плескались в воздухе старенькие знамена, малиновое и зеленое, трепетали и вздувались платки на женщинах, развевались сухим ковылем волосы на косматых казацких головах. Высоко в небе, с северо-западной стороны, ровно плыли облака, круглые, редкие, не догоняя и не отставая друг от друга, степенно-равнодушные и важные, как голландские гуси. Взоры молящихся серых людей с упованием обращались к ним. – Замоложавело! – говорили, между собой простые люди, которым, хотелось верить в силу молитв и заклинаний. О. Дорофей был недоволен и служил небрежно, сухо и нехотя, барабанил без проникновения и чувства, делал пропуски и спешил, как на самой дешевой требе. Дьячок Силыч, покрывший от ветра голову платком и погожий в этом украшении на бабу, взяв со столика, около которого молебствовали, старинный большой пятак, в промежутках между пением укоризненно потрясал им перед глазами о. Ивана и ядовито говорил: – Вот вам и наброс! На-б-ро-ос! О. Иван, черный, похожий на грека, слабо и смущенно отмахивался рукой. Конечно, он чувствовал себя немножко виноватым. Это была его идея – не потребовать с прихожан определенной суммы за молебствие о дожде, а положиться на их добровольное усердие. О. Дорофей настаивал на четвертном билете. О. Иван возражал. Спорили отрывочно – дело шло во время литургии, – но упрямо и долго. О. Иван гулким шепотом напоминал пример прошлого года. Пришли старики просить о молебствии в полях – причт назначил двадцать пять рублей. Старики стали торговаться. Давали всего десять. Расхождение было значительное. Долго и бесплодно ладились, но не пришли к соглашению и оставили решение вопроса до ближайшего праздника. А к вечеру собрался дождь и пошел, и пошел... Надобности в молебне уже не оказалось. Так и пропали деньги понапрасну! – Я считаю, самое благое дело – набросом... – шептал о. Иван. – Сколько дадут, столько и дадут... – Ничего не дадут! – ожесточенно говорил о. Дорофей, сухой, искушенный практик. – Дадут! – с рискованной уверенностью настаивал о. Иван. – Не дадут! О. Дорофей приступил к молитве о пресуществлении св. Даров, стал на колени и поднял руки. Кончив молитву, он сказал быстро и сердито. – Не те времена! За нынешнюю Пасху мы на 96 рублей меньше прошлого года собрали. И затем певучим голосом произнес возглас: – Приимите, яди-и-те... Когда пригласили на совещание дьячков, Харлампий Любибогов, молодой, легкомысленный малый, несмотря на толстые, серьезные губы равнодушно сказал: – Я на все согласен. Но старый Силыч – «гнутый кобель», как его мысленно называл о. Иван, – не без ехидства, предложил: – А вы бы, о. Иван, – внесли четвертную-то, а что набросают – в вашу пользу. О. Иван, конечно, верил в наброс, но от такого испытания отказался. Не то чтобы он поколебался в вере, а просто обидно стало. – Ну, как угодно, – сказал он огорченным голосом, – а только прошлогодний опыт не упускайте из виду. В сущности, это был самый сильный довод, и он одержал верх. Скрепя сердце, о. Дорофей и Силыч решили положиться на наброс: молящихся, собралось много. Взяли хоругви. Ктитор пожертвованными платками обвязал шеи десяткам двум казаков, баб и девиц; на эти платки поместил по иконе – почти полный комплект святых, память коих чтится в течение года. Клир пополнился добровольцами-певчими: рядом с Харлампием стал недавно пришедший со службы фельдфебель Семен Иваныч, к Силычу присоединились тенора – Николай Титыч, сапожник, и Ванька, работник о. Дорофея. Было торжественно и трогательно, когда соборно выступили о. Дорофей с о. Иваном. Ризы их заиграли на солнце веселыми, прыгающими блестками. Дружно и громко грянул хор. Колыхнулись и затрепыхались в воздухе знамена, закачались два фонаря на флангах колеблющегося фронта богоносцев, торопливо двинулась толпа богомольцев, теснясь в узком проулке, ведущем к степи. Ребятишки лезли вперед, обгоняли клир и иконы, подымали пыль и золу, спугивали кур, бродивших в переулке. Куры с испуганным кудахтаньем метались на плетни и после короткого раздумья ныряли во двор. Впрочем, это не нарушало торжественности и важности момента, и маленькие хатки станицы с упованием взирали своими крошечными, отливающими цветами радуги окошками на крестовый поход за дождем. Первую остановку сделали за гумнами. Здесь впервые подверглась, испытанию теория «наброса». Результаты оказались самые огорчительные: на алых разводах платка, покрывавшего столик, сиротливо лежали большой пятак старой чеканки, три семитки и еще две копейки – тоже старинного вида. Унылый вид этих скромных монет не внушал ни надежд, ни воодушевления, и о. Дорофей читал торопливо, невнятно и небрежно. И пробегали мимо ушей молящихся неубедительные, лишенные тепла и порыва, слова молитвы: «...Вонми немножению естества нашего, яко Ты сотворил еси нас. Виждь птиц стенание, скотов вопиение, младенческий плач, сирот лишение, вдовиц уединение, убогих недостаточество и всех людей твоих молебный глас. И посети землю, и упой ю тучными дожди: мокроты бо лишающихся, своим убо прозябением увядение, человеком же и скотом пагубою претит...» Сыпались слова, как мелкий щебень, и кружились над головами, не проникая в сердце, и ухо едва успевало ухватить их в ныряющем, поспешном беге. О. Иван вздыхал. Неужели он ошибся? Оглянулся. Народу достаточно, не менее двух сотен. Правда, на обыденных лицах незаметно молитвенного экстаза. Автоматически-привычные широкие кресты там, где крестится священник. Скучливое, тупо любопытствующее созерцание знамен и фонарей. Ближе стоящие протягивают шеи, чтобы заглянуть в книгу, по которой читает о. Дорофей, как будто там спрятано что-то особенное. И это деревянное равнодушие... Вон купчиха Новоселова под зонтиком. Неужели у ней-то нет усердия положить хоть гривенник? Или ей урожай не надобен? «Всем нужен урожай, матушка! – с укоризной сказал мысленно о. Иван. – Будет у земледельца в закрому, и у нас не пусто будет в кармане...» ...Вот старый хорунжий Степан Фомич. Толстое, налитое лицо со свиными глазами. Этому не грех бы и рублик положить. Скряга! Зубы смерзлись от жадности. «Все равно с собой на тот свет ничего не возьмешь!..» О. Иван опять вздохнул. Сколько потрачено усилий вокруг этого Степана Фомича! Человеку кончается уже осьмой десяток. Разогнал всех своих наследников. Спит на деньгах. Земли двести десятин. И все еще не хочет заблаговременно о душе подумать... О. Иван пускал в ход все свое красноречие насчет того, что пятьдесят десятин, отписанные на причт, были бы как раз достаточной уплатой за вечное поминовение. Но Степан Фомич все жмется и кряхтит. Когда двинулись дальше, о. Дорофей сухо сказал о. Ивану: – Вот что, о. Иван. Соборне за ваш наброс служить жирно будет. Сделаем так: я – сейчас, до обеда, к двенадцати часикам подъедете вы и остальное время походите по полям. О. Иван быстро прикинул: до двенадцати часов оставалось всего три часа, а с двенадцати до заката солнца, как условлено с прихожанами, не менее восьми часов. Распределение невыгодное. Но, вспомнив, что он заслуживает упрека за вовлечение в невыгодную сделку за этот злополучный наброс, вздохнул и кротко сказал: – Хорошо. Следующую остановку сделали через версту, за телеграфными столбами, под горой. И тут вдруг шансы о. Ивана и его теории наброса неожиданно поднялись: заказал молебен с акафистом пророку Илии Степан Фомич. Потом еще было заказано пять простых молебнов разным святым. Всего, не считая набросанных медяков, на сумму 2 рубля 25 копеек. – А что-о! – с торжеством шептал о. Иван. – Ну нечего, нечего! – примирительно и довольным тоном возразил о. Дорофей. Он уже не спешил и читал акафист Илии проникновенно, с чувством: «...Радуйся, непочитающих святых праздников православные церкве карателю! Радуйся, громами и молниями по воле Божией управляли! Радуйся, дожди и бездожие, плодоносив на землю и бесплодие посылаяй!..» О. Иван, умилившись религиозною ревностью Степана
Фомича, решил использовать случай – попытать еще раз растопить сердце
древнего хорунжего напоминанием о вечном райском блаженстве. Когда акафист кончился и началось пение простых молебнов, о. Иван подошел к Степану Фомичу. Старый хорунжий уже раскрыл дождевой синий зонтик – гигантский зонтик, под которым могло укрыться не менее десятка человек, и готовился идти домой: становилось жарко, беспощадное солнце жестоко припекало обнаженную лысину, и хотелось попить чайку. – Весьма похвально, Степан Фомич! В своем роде даже трогательно усердие ваше! – сказал торжественно о. Иван. – Трогательно и достойно подражания! Польщенный Степан Фомич свернул зонтик и, протянув правую ладонь, сказал: – Благословите, батюшка. К священству он был почтителен, но жертвователь туговатый. О. Иван с готовностью осенил его широким крестом и дал облобызать свою потную загорелую руку. – Достойно подражания, – продолжал он, – теплая, горячая и усердная молитва угодна будет перед Господом. Мне как пастырю приятно это засвидетельствовать. И он несколько раз качнул туловищем перед Степаном Фомичом. Степан Фомич в ответ, в свою очередь, тоже покачался. – Теперь я бы одного желал как пастырь ваш, – понижая голос до шепота и склоняя голову набок, продолжал о. Иван, – чтобы вы заблаговременно распорядились частью имения вашего для вечной молитвы по душе вашей и вашей супруги, – в свое время, конечно... Все мы, конечно, грешны, ибо несть человек, иже поживет и не согрешит... Степан Фомич собрал морщины на лбу и с сокрушенным видом подтвердил: – Это совершенно правильно, батюшка... – Да! И каждому, конечно, лестно приобресть уголок в царствии небесном... Но чем же вы можете купить царство Божие, как не жертвой крови, приносимой в церквах Божиих? Как не поминовением по усердию вашему?.. О. Иван положил руку на живот и задушевным тоном прошептал: – И верьте: чем больше усердия, тем больше вы пособите душе вашей! Ктитор, держа перед собой глубокий кисет и позванивая колокольчиком, медленно прошел между ними. Тонкие, выгнутые ноги его, обутые в чирики и затянутые в желтые от времени шерстяные чулки, прятались при движении одна за другую, и выходило похоже, что он вот-вот собирается сделать реверанс. Степан Фомич достал из кармана кошелек и долго искал в нем подходящую монету, чтобы пожертвовать ее на церковные нужды. Наконец нашел копейку и опустил ее в ктиторский кисет жестам, который говорил: «где наше не пропадало!» Ктитор согнул спину, и золотая медаль, висевшая на красной ленте, солидно закачалась на его грязном кителе. – Царство Божие покупается различно, – продолжал о. Иван докторальным тоном, проводив глазами ктитора, – одни покупают дешево, а другим оно становится подороже. Бедняк купит его дешевле, а богачу надо платить дороже... Как евангельская лепта: она ценою с полушку, а приобрела царство небесное, потому что было все имение вдовицы, а богачи клали златицы и не купили себе того... Значит, чем вы больше потратите на будущее поминовение душ ваших... Степан Фомич вытер красным платком лысину, припекаемую солнцем, и скорбным голосом возразил: – Да какой же я богач, о. Иван? – Не
гневите Бога, Степан Фомич! Грех!.. А лучше позаботьтесь обеспечить Загробное
состояние... По христианскому верованию, позаботьтесь заранее купить уголок в
царствии небесном... Так-то! Имейте в виду: я не из корысти... Неужели мне,
священнику, не следует напомнить об этом и не постараться размягчить ваше
сердце, расположить вас к самой усердной, обильной молитве и возможно большей церковной службе
о собственной вашей душе, к жертве на храм, в коем вечно О. Иван озарил собеседника ясным взглядом и переложил голову с одного плеча на другое. – Да мы со старухой имеем в виду, – смущенно пробормотал Степан Фомич. – Небось, в монастырь задумали? Степан Фомич опустил глаза и не сразу ответил: – Да там... смотря... – Ради
Бога, не бросайте ваших средств по монастырям! – горячо прошептал о. Иван. – Там и так
накоплено веками! И за множеством жертвователей – целые книги
имен, – их не только в одну литургию, в неделю Он осторожно приложил указательный перст к плечу хорунжего и, слегка жестикулируя им, медленным, увещающим шепотом продолжал: – Чего лучше – пожертвовать свою лепту на храм приходский! Помин у нас ограничен, а солидные жертвователи поминаются решительно каждую службу без пропуска! Имейте в виду, что у нас в году бывает свыше двухсот обеден!.. Двести раз, по крайней мере, в году! Двести обеден! Господи, чего ими можно купить себе на небесах!.. О. Иван патетически потряс рукой в сторону прозрачной глубины, затканной чудесной гаммой золотых; серебряно-голубых и жемчужных лучей, посылающей безжалостный зной и иссушающие ветры. На вспотевшем толстом лице хорунжего было написано полное изнеможение. – Мы посоветуемся со старухой... Что же, мы о душе завсегда... – хрипло простонал он. – Ну, размягчи, Господи, сердце ваше... Дело это большое. Великое дело! Пошли вам Господь разумение!.. О. Иван осенил широким крестом Степана Фомича и, крепко пожав ему руку, пошел к клиру допевать молебны. Степан Фомич постоял в раздумье, утер платком лицо и шею и нацелился было уже снова распустить свой гигантский зонтик. Но о. Иван, видимо, вспомнил что-то важное и, поспешно повернувшись, замахал ему рукой в знак приглашения подождать. – Еще одно слово, Степан Фомич, – торопливым полушепотом сказал он, подходя ближе. – Забыл... Лично для себя хочу попросить вас – столько, сколько, думаю, сумею заслужить... Он оглянулся по сторонам и несколько таинственнее, улыбаясь как бы с некоторым умилением, зашептал: – Мне не нужно ни злата, ни сребра, что называется... Как вам известно, у меня коровка есть и две телки. Корма – сами видите какие! Голодная скотинка приходит, надо хоть по навильничку бросать. Ну, а зиму еле-еле дотянул: купить негде, продать не пришлось, а теперь – куда? Резать? Жаль: корова стельная... Богом вас буду просить: накладите сенца возок-другой. Не откажите, ради Бога, хотя из сожаления к скотинке! А я отплатить молитвой вам справлюсь, думаю... Степан Фомич покряхтел в некотором раздумье и сказал: – Что ж, возок можно, пожалуй... – Ну, спаси вас Господи! А я
за вас вечный богомолец. И когда о. Иван утонул в толпе молящихся, хорунжий, распуская свой зонтик и качая головой, пробормотал: – Ну и хамлет! Хам-ле-ет!.. Когда вышли на гору – так называли отлогие холмы, старый высокий берег Медведицы, – родной угол оказался таким просторным, неожиданно восхитительным в мягких красках весны, что все как будто в первый раз увидели его. Домики станицы с потемневшими, серыми соломенными крышами виднелись отсюда маленькие-маленькие и жались друг к другу, как в жаркий день запыленные шленские овцы. А в середине – неподвижный пастырь в белой рубахе – церковка, и полуоблезшие главы ее играют и смеются на солнце. Дальше – дымчатые рощицы левад, а за ними – широкие полосы веселой зелени – дубовый лесок, похожий отсюда не на кустарник даже, а так – на мох, на лишаи. Чародей-художник небрежно набросал в сияющей и жаркой шири эти крошечные, как игрушки, людские жилища, мельницы с крыльями, станицы, хутора с сизыми рощицами, излучины Медведицы, играющие серебристыми переливами, жемчужную полоску нагорного берега Дона в лиловой вуали и безбрежный серо-зеленый ковер, раскинутый во все стороны, мягко окутанный тонкой дымкой голубого тумана в незнакомых и любопытных далях. И простенький узор прибавил: бледное золото песчаных полянок, пестрый изумруд извилистых балок и редкие точки задумчиво-молчаливых курганов, кудрявых яблонек и черных полевых хаток. И над этим чарующим тихой лаской простором раскинут лазурный шатер, бездонный и ясный, весь в горячих алмазных лучах... Вот она – земля-кормилица... Изборождена мелкими, колеблющимися бороздками, усеяна засохшими комьями неразбитого дерна, исхожена, изъезжена, полита потом, повита робкими, трепетными надеждами – лежит тихая, загадочная, безответная мать всего живущего... Сушит ее солнце, развевает ветер – вон побежал стороной от дороги, с шаловливым проворством закрутил столб пыли с танцующей в нем прошлогодней колючкой... Размывают вешние воды лицо ее – вон какие глубокие морщины с медно-красными боками ползут с горы вниз, в долину, и сколько песку и глины наволокли они туда... Но все та же она, не иссякающая, вечно производящая, неустанная, неизменная, великая мать-кормилица... Копошатся люди на ней, как муравьи, темные, серые люди, отдают ей свои скудные силы и несложные помыслы и ждут, с упованием и тревогой ждут. И вон плод их трудов – тощая, реденькая зелень, тоненькие былинки хлебов, извилистыми строками подрагивающие на комковатой черной пашне. Редки, скудны, жалки они вблизи, едва дышат... Но уходят дальше – густеют, хорошеют и сливаются в одну зеленую, тихо ликующую песню – весны. И над ними звенят-заливаются, трепеща сквозящими на солнце крылышками, жаворонки, кружат ястреба и луни вдали, широко взмахнув крыльями, поднимается красавец дудак... Чувство невольного, умиленного восхищения, занялось в груди о. Дорофея. Он перестал думать о том, что даст наброс. Трогала эта живая, движущаяся, необычная картина: старые хоругви, темными пятнами колыхающиеся на жемчужно-голубом, сверкающем фоне, пестрые краски и дешевенькое золото икон, приветствующих зеленый простор ровными мановениями в усталых руках богоносцев; двухсотенная толпа, рассыпавшаяся об дорогу и по полю, усеявшая степь пестрыми, живыми цветами женских костюмов... Длинный ряд повозок ровно шуршит сзади и вокруг них; как бесшабашные воробьи, толпятся, бегают, бранятся и дерутся ребятишки и девчата, облепив крикливыми стаями бочки с водой... И эта молчаливая ширь без конца, без краю... И вечная красота лазурного неба... Дивен мир Господень!.. – Благослови душе моя, Господи, – запел о. Дорофей. Шедший рядом с ним фельдфебель Семен Иваныч загудел басом, и вслед за ним задрожал красивыми переливами тенор ктитора. Ктитор был природный артист, и слушать его для всех было наслаждением. – Такому калеке и какой голос дался! – задыхаясь от пыли, выражали свое восхищение казаки, шедшие сзади. Когда вошли в глубь пашен, опять остановились, и опять было заказано несколько молебнов – больше всего пр. Илии, а затем и другим святым, преподобным, мученикам и апостолам. Никого не забывали. Но Илию просили всего усерднее и чаще. И о. Дорофей уже не спешил, читал раздельно, тепло, размягчаясь и умиляясь сам трогательными словами молитвы, – навертывались слезы и голос дрожал. «...И ныне содержащею сухостию воздух, гладом прещаяй и смертию, помяни уповающие на Тя люди, помяни и птицы, помяни и скоты, и дух росы наведи, и сухость да престанет, и семена земли сотвори в воспитание человеков же и животных. Ты бо еси прозябаяй траву скотом и злак на службу человеков, и Ты еси изводяй хлеб от земли и вино источаяй, и елеем умащаяй человеческие лица: яко да подаваемым от Тебе благих в изобилии причащающиеся, в веселии, сердца прославим твою благость...» И в стоящих на коленях запыленных фигурах, в склоненных головах, в грубоватых лицах чувствовалась трогательная, покорная просьба без слов, робкая, чуть теплящаяся надежда и желание верить в силу этого красноречивого моления. О. Дорофей чувствовал, что крылья его собственной веры, отягченные разъедающей практикой суетной мысли, бессильно волочатся по земле... Но страстно хотелось чем-нибудь поддержать эту простую, наивную веру, которую сам он утерял, ободрить ее, окрылить надеждой... – А хлебец как будто всходом не плох, – весело говорил он старикам, которые шли поближе, и хоть врал, но бескорыстно, для бодрости врал. – Ничего, он не сконфуженный. То он бывает зажелненный, а это, ежели умолим дожжу... – Да, кабы Господь дожжу... он бы вошел в дело... Дожжу,
дожжу... Все уста шепчут: дожжу! И самые эти тоненькие былиночки тихими, чуть
уловимыми голосками шелестят: жаждем! И треснувшая по всем направлениям
маленькими, извилистыми, узенькими трещинками земля, горячая и твердая,
задыхаясь от зноя, ждет капли... ждет, безмолвно-покорная, долготерпеливая... О безбрежное рабство
бессилия и темноты! Ты, Господи, неужели не дашь им, этим убогим, по вере их?.. О. Дорофей устремил взор вверх, к тому Неведомому и Таинственному, у кого в распоряжении были очистительные грозы и тучи с дождями. В лазурной глубине неторопливо плыли тонкие облачка, похожие на иереев в чесучовых рясах, на козлов и рыбью чешую. Под ними высоко-высоко плавали грачи – черные, маленькие точки, – переворачиваясь с боку на бок, направляясь по ветру. И когда они попадали в клочки белых облаков, видно было, что ведут хоровод, кружатся, и чудились даже их далекие голоса. А потом, падая в глубокую бездну, они вдруг пропадали из глаз, тонули. И облака, высокие и холодно-безучастные, не останавливались, уходили вдаль, сползали вниз и прятались за горизонтом. О. Дорофей продолжал петь молебны, вкладывая в них всю силу убедительности, преклоняя колени, кланяясь и патетически потрясая головой. И много трудовых медных монет наклал в кожаный кошель Харлампий: всем хотелось купить на скудные поля свои теплой и тихой влаги. Но слова, от частого повторения, стирались, блекли. Уставал голос читать акафист Илии, – не менее двадцати раз пришлось славить сурового пророка. Угасало воодушевление. Душно становилось. С пересохших губ слетали сухие, равнодушные до безнадежности звуки. Спотыкались ноги – жестка и коварна стала дорога. Пыль подымалась и не садилась. В потное лицо по временам тяжело и лениво веял зной, как из бани. И зеленый безбрежный простор, дышащий им, казался уже однообразным до безжизненности, охватывал огромным враждебным кольцом, из которого не было выхода, нагонял тоску своею бескрайностью. Силы изнемогали, ломило поясницу, шаги стали коротки, точно боялись расплескать тело. Хотелось тени, воды, отдыха... В полдень добрались до Дальнего Березова. Родничок там был и возле – колодец. Такая хрустальная, холодная, несравненная водица!.. Помолились еще раз у этого драгоценного, чудного источника влаги. И затем по всей балке, по зеленым бокам ее, рассыпались пестрые, цветные, живописные группы – на траве, под кустами молодого дубнячка, под повозками. Развязали сумки, достали хлеб, тарань, наполнили водой кувшины, чайники, кубышки, кружки, и началось скромное, но радостно-шумное пиршество. Подъехал о. Иван. Священникам, дьячкам и певчим была приготовлена трапеза в ближайшей польской хатке: подкрепляться на лоне природы, вместе с прочими смертными, для них было как бы слегка унизительно. В плетеном чулане, без окон, на глиняном полу разостлан был полог из рядна. На нем стоял огромный самовар, отливавший зеленью, глиняная миска с вареной рыбой, накладена была гора пшеничных хлебов и кренделей. Участие в трапезе приняли и некоторые богомольцы – те, которые почище. Разумеется, старый георгиевский кавалер Игнат Ефимыч, обливаясь потом над блюдцем чая, солидно спросил: – Какие новости по газетам, батюшка? – А никаких особенных. Каждая держава сидит на своем месте смирно. Не купоросится. – И самое лучшее дело! – заметил о. Иван. – А вот рассказывал нам Силыч давеча перед обедней: в Москве женщина... из себя немолодая... разумши в январе месяце стояла три дня на снегу, Богу молилась... Правда это? – Что ж, может быть. Бывает. Не все еще преклонили колени пред Ваалом мира сего... О. Иван, склонный более к рассуждениям о внутренней политике, сказал: – Я вот в «России» вычел: на Пасху, во время заутрени, в одном городке пришли в церковь трое из трудовой партии и ахнули бомбой... Всех, как есть, подгребло! Лишь священник в алтаре уцелел... – Тсссс... – зашипел ктитор, укоризненно качая головой. – Вот какой дух века пошел!.. – Это вы из «России»? – спросил шапочник Василий Иваныч, и большие усы его шевелились, пряча улыбку. – Ну да. Из «России», – враждебным тоном ответил о. Иван. Он не любил вступать в разговоры с шапочником. Верхогляд. Воображает себя начитанным, Лезет в споры, подрывает авторитет церкви и духовенства. Неприятный человек... – Не нравится? Вы «Россию» не трожьте: «Россия» – это библия. – Ну, конечно. В особенности, если ее бесплатно высылают... О. Иван укоризненно покачал головой и замолчал, О. Дорофей сказал; – Заразились вы, Василий Иваныч, духом века сего. Начитались этих жидовских книжек. Пожалуй, и властям предержащим скоро уважение не станете оказывать... – При чем же тут власти предержащие, о. Дорофей? Я же о них ни слова... Старики лукаво молчали. Были среди них сочувствующие шапочнику, злые критики попов. Но помалкивали. Лишь ктитор укоризненно крякнул и сказал: – Морская глубина эти писания и книжки... Не всякой голове на пользу. И тихая
беседа на этой оборвалась. Шумно глотали чай, всхлипывали носами, кряхтели от
удовольствия и добросовестно,
с треском разгрызали высохшие крендели. Василий Иваныч скрутил папироску и вышел из чулана. В тени хатки, по гумну, под яблоньками и под повозками – везде лежали живописные группы отдыхавших богомольцев. Пекло солнце. Вились мошки над головой, прыгали и кружились, жалили и кувыркались, звеня, поднимались вверх, опускались вниз, неутомимые и надоедливые. Лениво-безмолвными, застывшими зелеными волнами расстилалась изнемогающая от знойного солнца земля. – Какое значение яблони имеют! – усталым голосом сказал сухонький старичок. – По балке-то все бело!.. Да, они еще не осыпались, эти кучерявые, живучие дикие яблоньки, в своем бело-розовом наряде похожие теперь на облачка. И на фоне светлой зелени в балке они были как нежное, причудливое кружево, затейливый узор. – Ну что же, намолили дождя? – сказал иронически Василий Иваныч, ложась в тень среди казаков. – Мало денег подаете... больше кидать надо! Дешево купить хотите... Эх, некультурность! Будь такое богатство у немцев, у американцев, – тут моря воды были бы! Гневим Бога – о дожде пристаем. Он давал нам его: сколько снегу тут зимой было? Куда он делся? Лишь бараки размыл! А при разуме, при знании она бы вся тут была, водица-то. А теперь нигде порядочного водопоя нет. Сухонький старичок, сидевший согнувшись на самом припеке, сказал: – Это, пожалуй, и верно. В Бессарабии мы служили... Диковинное дело: скалы, камень... пробита диря, и из дири вода бьет... – Фантал? – спросил казак с медным лицом и с бородой почти из-под самых глаз! – Просто из камня льет дудкой, и только. Булгары придут, навесят ведра, наберут, а она опять льется. Так льется и не выльется. Черпаем, бывало, ведром, сколько влезет, – Ведром? – перебил молодой казак ухарского вида. Фуражка набекрень, в ухе серьга, модный пиджак и широкие шаровары с лампасами, напущенные на сапоги. – Да, цибаркой. – А ты бы кошелкой зачерпнул! – проговорил казак тоном праздного зубоскальства, и молодые ребята, лежавшие вокруг, засмеялись над стариком, который удивленно поглядел на собеседника. – Кошелкой? – Да. – Да в ней чего же останется? Казак с серьгой победоносно улыбнулся и слегка издевательским тоном сказал: – А ты так зачерпни, чтобы осталось. Старичок, принимая это всерьез и недоумевая, задумался под громкий грубоватый смех молодежи. Потом простодушно спросил: – Да ведь это, значит, плетенная плотно? Ан парусиновая? – Кошелка из хвороста, – коротко, с небрежным видом, ответил казак с серьгой, – Этой не зачерпнешь... – А я черпал! – Иде? – В Китае. Он обвел победоносным взглядом лежавших под яблоней казаков, но встретил молчаливо-скептические взгляды. Кто-то вполголоса сказал: «Брешет!» Но, видимо, лень было говорить, и никому не хотелось выражать свое сомнение более пространным образом. – Ну, что же китайцы? Как? – спросил казак с медным лицом. – Да живут, – сказал снисходительно-небрежным тоном казак с серьгой. Потом подумал и добавил: – Стекла у них нет. – Вы, небось, побили?.. Как же они без стекла-то? – Как? Бумагой! Бумага такая. – Что же, видно? Казак криво усмехнулся и пожал плечом. – Да темно, и только. Проткнешь ее пальцем – только и свету. – Что же у них, почему стекла-то? Дорого, что ль? Иль закон такой? – Два рубля за глазок, ежели разобьешь. – Х-у-у!.. Стало быть, нет у них... – Нет, закон такой. Запрещают. Василий Иваныч скрутил новую папироску – табак отгонял мошку – и спросил: – Вот вы там кошелками воду черпали. Что же это за кошелки? – Изделье такое. Из хвороста. Неплохое изделье. Там у них и мамчаты, и девчаты, и женки – все этим занимаются. – Ну, как же, по крайней мере, они их? – А уж я почем же знаю! Некогда было глядеть. – Чем же так заняты были? В действии ведь не пришлось быть, кажется? – В действии не пришлось: пришли, замирение вышло. Но так, всматриваться нам некогда было. Казаки, известно, пользуются ваканцией: где что плохо висит, глядят, как бы стянуть да пропить... Засмеялись. Василий Иваныч нахмурился и заговорил раздраженным тоном: – Вот так у нас все: некультурно, грубо... Наш брат – разбить, опрокинуть, разлить, одним словом, уничтожить. А чтобы понять, что к улучшению жизни, – это его не касается. – Это уж из старины так, – сказал казак с медным лицом, – во всем руководствуем самой древнеющей стариной... – Стариной... В старину огонь соломой тушили, огурцом телушку резали. Все хорошо было... И из старины мы взяли самое плохое: косность, тупость, грязь... Вы возьмите богачей наших, хозяев, – как живут? Иван Мироныч какой-нибудь иной раз хвалится: тому дал четыреста, тому сто, у самого семьсот. А едят... там у него этой мухи, грязи! Щи, – они никогда не выливаются, хоть вчерашни, хоть надашние: жалко! Там дедовские еще щи есть! Вся справа – что арба, что фурманка – допотопная. Чтобы за угол завернуть, ему вон куда надо объезжать, а то зацепит... она у него боком идет. А возьмите немца: у него все Оковано, на железном ходу... тридцать лет служит! Арба у него на цепках: сейчас она арба: через час – дроги. А выйдите к нему: обстановка, женки их – вы не скажете, что они работают... А наши казачки – поглядите на них... – Конечно, мазаные мы. Но живем пока... Главная суть – теснота вот, земля у нас не отдыхает... – Ага, теснота! Когда-то дикие люди зверя промышляли, тем и кормились. И все на тесноту жаловались, пока умней не стали. Как вот и мы же... Разве это теснота? Это если бы с знанием разработать – тут миллионы! И будет время, в десять раз больше народу тут будет кормиться. А теперь посмотрите кругом: безнадежность! Это хлеб?.. Это травы?.. Что сделали мы с этой землей? Пустыню! Глина, солонец, медные плешины, сорная трава, все, как камень, твердые, неразбитые комья и – безвыходная зависимость от дождя. A его вовремя нет! И вот мы начинаем стукать лбами: «Отверзи благоутробие, Господи! Да прозябет земля плоды от боков своих!» И кроме – ничего не можем придумать. – Не молиться нельзя, – строго сказал сухонький старичок, ковыряя костылем землю.– Куда же нам больше, как не к Богу? – Я думаю, если бы явился теперь такой человек, как Илья пророк, – помолчав, продолжал Василий Иваныч, – человек правильный, смелый, с таким огнем... Слыхали в акафисте-то: «Огнем повит, пламенем вскормлен»... Оттого он и царей не боялся обличать... Явился бы он теперь – что бы сказал? «Разве вам не было послано влаги? Почему вы не воспользовались ей? И почему так презренно, смрадно живете? Друг за друга – велел вам Господь. А вы? Смотрите врозь, каждый для себя лишь норовит урвать. Привычки мелких хищников, не заглядывающих в будущее, – лишь бы себе захватить... В общественных делах лень, равнодушие, нежелание всмотреться, примеривание, как бы больше других не сделать. Грубая, ненужная жестокость и стадное малодушие, предательство за грош... Ни знаний, ни стремления облегчить, осмыслить каторжный, бестолковый труд, мало дающий, не оставляющий досуга для мысли... А ведь не о хлебе едином жив человек бывает». Не сказал бы он так?.. Люди, лежавшие кругом, молчали. Понимали ли они, соглашались ли с говорившим или осуждали, – ничего нельзя было угадать по этим флегматическим лицам, лениво дремавшим или сонно смотревшим вверх, сквозь рогатые ветви яблоньки, в клочки голубого неба. Загадкой были их мысли. Да и были ли они у них? Лишь приятель Василия
Ивановича, Данилин, в белой фуражке, закрывавшей его, лицо, сказал в
пространство: – Слепы мы... без конца, без краю... Толкемся, как вода в ступе, – вот и жизнь наша. Сказано: казак работает на быка, бык на казака, и оба они – два дурака... О. Дорофей после трапезы тотчас же уехал домой. О. Иван соснул часика два. Затем опять двинулись по полям, из балки в балку, от колодца к колодцу, и останавливались на тех пашнях, хозяева которых заказывали молебны. И так до вечера. Когда солнце легло на самую степь, прокраснело и стало можно глядеть на него, – курганы закурились в лиловой дымке, длинные тени легли по пашням, из балок потянуло свежестью и запахом трав. Василий Иванович стоял вместе с другими на коленях, рассеянно слушал, скучал. Слова молитвы бежали проворно, о. Иван спешил, но усталый голос его часто спотыкался. В запыленных усталых и склоненных затылках и спинах людей чувствовалось как будто безучастие, непонимание притупления. Рядом стоит на коленях Прохоров, друг его, человек ищущий, вопрошающий и страдающий от сознания темноты и бессилия. Медленно крестится. И в глазах – просьба, упование; грустная вера, точно ищет он Бога, сомневается и ищет, ибо не на что больше опереться, а опора нужна... Ибо бессилен он, неустанный труженик, хозяин и раб этой скудной земли, этих жиденьких всходов, таящих в себе все его надежды и разочарование, радости и сокрушение. Вспахал, засеял, полил потом, уложил массу изнуряющих усилий, – но что же больше он даст ей, этой кормилице, он, лишенный знания, бессильный, безоружный раб? Скорбную, неуверенную молитву?.. И вот он молится, в тихом и грустном раздумье внимая торопливому, спотыкающемуся чтению: «...Не воды единыя жаждею таем, но и тмами иными злыми, грех наших ради. И к Тебе зрим, да налиется на нас дождь зрелейший же и изобильнейший... Просим и молимся Тебе, Человеколюбче, да кладязи и села наши наполниши воды, и душевные наши нивы в сытость напоиши и ис-полниши Твоея благости, и кладязи, сиречь сердца наши, веселием и, неизреченною радостью и радованием упоиши...» Василий Иваныч тоже крестился на эти знамена, на развевающиеся тряпочки малинового цвета, на Распятие и Богоматерь. Нет простой, первобытной веры. Но нет и другого, что заменило бы ее. И сердце тоскует и ищет утерянного Бога, того всемогущего и желающего внять этим простым, наивным мольбам: «Не разоряй нас... и открой темные очи наши... радость пошли нам...» О радости просят... Скованные беспредельной рабской зависимостью от солнца, от ветра, от капризной тучки, от сухого тумана, от козявки, – мечтают о радости... Неискоренима эта мечта в сердцах их... И вон она – звучит, кричит, смеется, аукается в балке, в густых кустах, в высокой крапиве, увенчанная ландышами, незабудками и зелеными купырями. И в однообразное пение врывается возбуждающий молодой смех, визг, звуки беготни. Девчата со смешливыми, быстрыми взглядами, озорники-мальчуганы рассыпались там, в густеющих тенях, – им не до молитвы, – ищут щавель, цветы, купыри для дудок, гоняются друг за другом, пугают, барахтаются. Ты, Всемогущий, не спугивай ее, этой беззаботной голубки с лазурными крыльями... – Фунтов десять одной меди! Просто – руки отваливаются... Дьячок Харлампий держал обеими руками перед собой кожаный, набитый деньгами кошель, и толстые губы его улыбались довольной улыбкой. – Курить умираю – хочу! Пройдем туда, Вася... Прошли вперед по дороге. Потом закурили и оглянулись. На фоне сероватых, тускнеющих красок темно вырисовывались узкими, похожими на штаны, лентами знамена, блестели двумя золотыми глазами фонари, полукругом чернела поредевшая толпа. Сухим обрывающимся треском лучины разносилось торопливое пение Семена Ивановича. Возгласы о. Ивана начинались старательным, певучим тенорком, а к концу терялись в неприязненно-угрожающем, тонком звоне комаров, которые вились над головами Василия Ивановича и Харлампий. Харлампий покурил и вернулся. Василий Иванович пошел вперед один. Тихая степь с потемневшей зеленью всходов охватила его широким кольцом. Чуть маячили темные силуэты крупных сорных трав – татарника и белены. Нечасто бил перепел. Как будто кто-то встряхивал в тонком стакане маленькие льдинки – так нежно звучал его звон. И, кажется, два-три жаворонка не спали еще: то впереди, то сзади послышится вдруг звенящий дребезг отточенного перышка по медным зубчикам, коротенькая трель пробежит и – опять тихо. Силуэт вырастает впереди. Одетый в мягкую, пуховую темноту надвинувшейся ночи, кажется большим, загадочным. Ближе – меньше и ясней. Мальчуган в пиджачке, белые волосы торчат из-под картуза, серьезно сопит носом. – Птички еще не легли спать, – говорит он усталым басом. – Ну что, брат, устал? – Ноги устала... По-стариковски наклонился вперед, шагает торопливо, а коленки как будто уж подгибаются. – Ты чей? – Соловьев. Павла Финогеныча. – Учишься? – Да. В третий перешел. – Ого... тебя тоже голой рукой не возьмешь! Молодчина! И двое они молча шагают в этой немой пустыне, родящей странные, новые мысли. Широко кругом. Плоско. Черно. Отсвечивает белая полоса на западе – истухающая заря. Сзади качается красноватый свет фонарей – тронулись богомольцы. Дорога тверда, грубовата, неровна. Голая, белеет она впереди смутной лентой... Сколько веков топчет ее эта беспомощная, темная толпа... Ищет, ждет, верит, молит... И кто идет впереди нее? Когда придут повитые огнем, пламенный свет несущие? Когда?.. Ты загадочно молчишь, высокое, бесстрастно внимающее небо... Безмолвна и ты, широкая, темная земля-кормилица!.. |