Прочитано 29 апреля 2011
«Русское Богатство»,
1910, № 12 Федор Крюков МАТЬ Сани с высокой плетенкой из хвороста, приспособленные для перевозки бутылок, были похожи на ясли. Сидеть в них, среди ящиков с пустой посудой, было неудобно, тесно. Поталкивало, подбрасывало на ухабах. Пустые бутылки вели недовольный разговор и звонко плакались на судьбу. За дорогой шумел ветер в корявом дубнячке и вербах, – их не было видно из-за плетенки, – с передней подводы долетал голос Никиты Дубленого, скучно покрикивавший на быков. Виднелся лишь кусочек низкого, серенького неба, и ничего больше, – полная отгороженность от мира, старый плетень и неровные колышки... Никто не мешал печальным мыслям и покорным вздохам. Мечты заходили, робкие и бедные, – негде было им разгуляться в этих тесных, заваленных грузом яслях. Жизнь была безнадежно ясная в своем привычном укладе с горькой теснотой, толчками и беззащитностью, – тяжело было глядеть в ее суровое лицо, – и сердце наивно искало отдыха в неясных грезах, вызывало воспоминания о скудных радостях, неизменно разбавленных тихими слезами. Вот и теперь старуха с горьким увлечением думала все об одном – о том, как сейчас же по приезде в Устинск она пойдет к прокурору за пропуском, от прокурора бегом к острогу. Старший надзиратель Евдокимыч, может быть, скажет ей: – Что же поздно, Григорьевна? Приемка кончилась. Но сынка ей все-таки вызовут: люди тут суровые на вид, но простые, уважительные. Притом же все коротко знакомы. Увидит она своего Ромушку и выложит ему домашние гостинцы, приготовленные к празднику: жареную утку, кусок сала, увачики, вареники. Все это будет немножко мерзлое и помятое после дороги, но – не беда... Чай и сахар у него есть, а вот «франзоль» надо купить, – «франзоль» представлялась ей всегда верхом лакомства. Передаст все это сыночку и будет глядеть со смешанным чувством удовольствия и скорби, как он с торопливым аппетитом всегда недоедающего человека будет пробовать по очереди от всего принесенного, набьет рот и сосредоточенно будет глядеть на стену, точно прислушиваясь к родному вкусу и запаху домашних снедей. Он будет рассеянно отвечать на ее расспросы, как и чем они разговлялись? Здоров ли? Не слыхать ли чего насчет суда? А она долго и обстоятельно будет рассказывать о семье, о маленьком Уласке, который все ждет Рому кататься на салазках, о станице, о том, кто помер, у кого семья прибавилась, кого проводили на службу, кого собираются женить или замуж выдать. И незаметно пролетит короткий час, – обычно ей давали по часу на свидание, – и, прощаясь с ним, она зальется обычными слезами, а он скажет, как всегда: – Не расстраивай сама себя, мам, – здоровье у тебя и так квелое... Приехали в Устинск в третьем часу. Прокурора не застали дома, – написала пропуск прокурорша, она знала Григорьевну. Отправилась в замок. Позвонила. Вышел сам Евдокимыч. Должно быть, выпил для праздника: толстое лицо его с седой, подстриженной бородой сияло, как вычищенный медный жбан. – Самый час для визитов... по-господски... – проговорил он с суровой иронией. – Извини Христа ради, не поспела... Дорога-то дюже не ездовита... да и на быках, с оказией... не поскачешь... – Ну ладно, ладно. И ты извини: к обеду опоздала, не стали дожидаться. Впустил в калитку и велел предбанник отпереть. Предбанник в устинском остроге служил комнатой для свиданий. Минуты через три привел Романа. Обнялись. Всегда любила она ловить в его глазах несмелую, застенчивую радость при встречах и теперь, в вечерних зимних сумерках, жадно вглядывалась в черты нежного, исхудавшего лица. – Ну что, сыночек, здоров ли? Разговейся, мой болезный, вот от ребят гостинчики. Голодный небось, чадушка? Уточку вот резали... Он взял маленькую четырехугольную булочку – «увачик» и стал молча есть. Был он одет по-праздничному, в своем новом пиджаке и в шелковой голубой рубашке, – длинный такой, с тонкой, костлявой шеей. На худом лице, со знакомыми веснушками около носа, резко выступали скулы, и стали большими печальные, запавшие глаза, еще недавно беззаботно-ясные и дерзко-веселые. Теперь беспокойная боль пришибленности глядела из их глубины, беспомощная и жалкая. И невыразимо жаль было его. Хотелось взять, как брала когда-то маленького, прижать к своей груди, укрыть своим телом, согреть, убаюкать. Она, пригорюнившись, глядела на него, не сводя глаз. Слезы, непослушные и досадные, туманили взор. Кончиком платка она старалась незаметно смахнуть их. – Обвинительный акт пришел... Он сказал это тихо, тоном деревянного равнодушия. – Ак? – А-к-т. По двум статьям обвиняют... Что-то страшное почуялось ей в его увядшем голосе и в самом сочетании непонятных слов: обвинительный акт... две статьи... В сердце ее никогда не угасала наивная надежда на чудо, на то, что вся эта беда как-нибудь, может, пройдет стороной... Ну, кто-нибудь, властный и добрый, услышит случайно о деле Романа, вникнет, покачает головой и повелит: – Отпустите этого парнишку ради слез матери его – какая вина за ним? Пустяки... И чудо совершится: распахнутся ворота замка, будет на воле ее сынок... Затянувшееся следствие еще больше утверждало ее в этой робкой надежде: авось Бог пошлет милость... И во сне она часто видела своего сынка возле себя, в родном углу, – только снился он ей почему-то маленьким, ушибленным, всхлипывающим от боли, а она бережно прижимала его к себе, ласкала, утешала, гладила по головке... – По двум аж статьям?.. – Она горестно покачала головой: – Да за чего же... Господи!.. Он продолжал жевать, но в скупом свете сумерек ей видно было, как дрожали и дергались его губы и глаза наполнились слезами. – Об-ви-ни-те-льный ак... – повторила она и заплакала. В этом слове – «обвинительный» – исчезала ее робкая надежда. – На что ты меня на свет пустила, такого бессчастного? – воскликнул он вдруг. Булка выпала из рук. Он упал головой к ее плечу и весь задергался от рыданий. – Да ты мне расскажи... ты чего? – растерянно утешала она его руками с жесткими, огрубелыми пальцами, обнимая его голову: – Я схожу к добрым людям, спрошу. Посоветуют, авось, дадут наставление. Ты скажи, как там написано-то? Чего там? В обвинительном-то... Но он ничего не мог ей сказать. Молча утирал рукавом мокрое лицо и всхлипывал носом. Потом достал из пиджака свернутый вчетверо лист – это и был обвинительный акт. Долго держала в руках она эту загадочную, страшную бумагу, потом бережно завернула в ширинку и спрятала за пазуху. Надо идти по добрым людям – искать совета. Время нечего терять. – Ну, завтра зайду, сынок. А ты не того... ты... авось Господь... ты молись Богу, чадушка... Пошла. Почему-то ей казалось, что из всех знакомых господ самым пригодным и авторитетным по разъяснению обвинительного акта человеком будет прокурорша. Зашла к ней. Прислуга не хотела было пускать ее, прокурорша сама случайно выглянула в переднюю, – ждала какого-то гостя, – и увидела знакомую фигуру в длинной донской шубе. – Ну, что, Григорьевна? – Опять к вашей милости, Анна Николаевна, – за наставлением. Не оставьте, сделайте милость... – В чем дело, в чем дело? – Обвинительный ак пришел сыночку. Хотела хозяина твоего спросить – чего нам теперь? Куда?.. Люди мы слепые... – Ну, подожди немножко, посиди. Садимся обедать. – Ничего, я обожду, это очень слободно. Только сделайте милость, Николаевна... Плачет ведь паренек-то: сходи, говорит, маманюшка, спросись... Вздрогнул голос; тихо воющая нотка вырвалась на одно мгновенье. Побежали непослушные слезы. И барыне не показалось смешным, что Григорьевна высморкалась в руку и вытерла пальцы о полу шубы. – Ну, не плачь, не плачь... слезами не поможешь ведь, – неуверенно сказала прокурорша. – Впрочем, давай-ка сюда твой обвинительный акт, покажу мужу. Григорьевна, всхлипывая носом, достала ширинку из пазухи, бережно развязала и подала бумагу прокурорше. Когда она ушла с ней через залу в угловую комнату, налево, из которой доносился говор нескольких голосов, Григорьевна отерла слезы – опять затеплилась крошечная искорка надежды оттого, что голос у прокурорши был ласковый и участливый. Она с любопытством заглянула в раскрытую дверь залы. Ей не было видно огня, но отблески на черной крышке рояля и на позолоте стульев отражали яркий свет. И был на всем такой нарядный лоск, блеск, отпечаток диковинной роскоши и богатства, что она не могла подавить вздоха безнадежной зависти: вот где живут счастливые люди, не ведающие ни горя, ни напастей, ни сухоты сердца... Выбежал мальчуган в кудряшках, с игрушкой в руках. Серые глазки, крошечный розовый ротик. Остановился в дверях залы и широко раскрытыми, любопытными глазенками уставился на длинную шубу Григорьевны, обшитую по борту беличьим мехом. «Как раз, как мой Уласка», – подумала Григорьевна. Отвернула полу, достала из кармана горсть тыквенных семечек. – На-ка поди, чадушка! Мальчуган, как маленький зверек, из предосторожности подался назад от ее протянутой руки. – Бери, дурачок, – сказала она ласково. Он ногой и рукой сделал угрожающее движение, как будто хотел испугать ее. – Ой, боюсь, боюсь! – воскликнула она, тотчас же поняв его движение. И оба рассмеялись. Он – точно стеклянный горошек рассыпался. – Это чего же у тебя, чадушка? Машина? Мальчик прижал игрушку к груди и закрыл ее руками. – Кораблик! – Карапь? Ишь ты? У меня тоже такой-то, как ты, бегает... Как раз такой-то. С горки катается – беды-ы... Ухлюстается за день-то по пояс!.. Вышел прокурор с бумагой. Лицо румяное, нафабренные усы и светлая лысина во всю голову. – Ну что, тетка? – снисходительно сказал он, прожевывая закуску, – пахло от него каким-то душистым вином. – Сделайте милость, ваше благородие, дайте наставление. Прокурор надел золотое пенсне на нос, и лицо его приняло суровое выражение. Он развернул бумагу, но вдруг остановился, склонил голову книзу, словно собирался боднуть кого-то, и уставился блестящими кружочками стекол в мальчугана, стоявшего в дверях залы. – Ты зачем тут, Кока? Я тебе что говорил: в переднюю не выбегать! потому что... потому что в городе скарлатина!.. Если ты будешь не слушаться, отдам тебя вот тетке, – понимаешь?.. Она тебя в мешок и... понял?.. в мешок!.. Должно быть, понял Кока, потому что уронил свой кораблик на пол и убежал, проворно топоча ножками. Как ни было тяжело на сердце у Григорьевны, она засмеялась над мальчуганом. – Чадушка моя... испужался... – Да... так в чем дело? – переспросил прокурор деловым, не очень любезным тоном. – Наставление? Какое же наставление? На днях, вероятно, переведут его в областную тюрьму – только и могу сообщить. – А обвинение-то какое ему будет за это, вы мне скажите... – А вот по статьям 1458-й и... 279-й... Прокурор подергал губами, чвыкнул языком, вылавливая остатки закуски, и протянул бумагу Григорьевне. – Да я – человек слепой, ваше благородие, – сказала она, принимая от него этот таинственный лист. – Кабы мы сведущие люди... А то мы люди степные, неграмотные... Статьи... а в какую силу статьи, мы не смыслим. Вы мне скажите, чего тут написано за них, за эти статьи? Она склонила голову на бок, ожидая подробного разъяснения на свой вопрос. Прокурор слегка пожал плечами. – А уж не знаю, матушка. Суд военный, понимаешь? Военная юстиция. Это – не то, что обыкновенные судебные установления. Если бы мы судили, ну – месяцев восемь дали бы, едва ли больше. А тут суд особый, военный. Строгий... – Да уж небось вы знаете, по энтому суду как?.. – Знать-то знаю, да что ж... Толку-то тебе от этого немного, если скажу, что 279-я статья определяет смертную казнь... – Смерт-ну-ю казнь? Она как будто с любопытством подняла брови и остановилась удивленным взглядом на матовом блеске его пенсне. – Смертная казнь, – коротко, с щеголеватой сухостью, повторил прокурор и незаметным движением сбросил с носа свое золотое украшение. В ушах у нее загудело, и остановилось дыхание. Сквозь шум, широкий и непонятный, побежавший частыми скачками от сердца к голове, загудевший во всем ее теле, последние слова прокурора прозвучали странно, сказочно, невероятно. Скажи он, что сейчас вот этот потолок рухнет на нее и придавит навеки, она скорее поверила бы, яснее представила бы себе это, чем то ледяное, дышащее холодным ужасом, что крылось в новом для нее сочетании слов, сухо произнесенных прокурором: смертная казнь... Казнь... Смертная казнь! Да как же это?.. Она чуть не всплеснула руками, но прокурор вдруг чудно закачался на месте, точно подразнить ее вздумал. Ей хотелось сказать ему: – Игрушечку-то раздавишь... гля-ка!.. Но он резко колыхнулся, поднялся вверх вместе с дверью, роялью, с блестками света на золоченых стульях и бесшумно покатился в темный и немой погреб. Было это, вероятно, с минуту, не больше. Очнувшись, она с удивлением увидела, что вокруг нее встревоженно суетились какие-то господа и барыни, от которых так хорошо пахло, вместе с прокуроршей, брызгали на шубу водой из стакана, давали нюхать что-то едкое, толкавшее в нос и вызывавшее слезы, совали в руки стакан и велели пить из него. Прокурорша принесла рюмку вина, душистого, цветом похожего на крепкий чай. И все наперерыв уверяли Григорьевну, что отчаиваться нет оснований, раньше смерти умирать не следует, – суд рассмотрит, выяснит... закон допускает снисхождение... все, Бог даст, обойдется... Она чувствовала необычайную слабость, – руки и ноги дрожали, как жидкие камышины, не было сил слово выговорить, – и равнодушие беззащитности перед неизбежным ударом, как снег, холодный и пушистый, мягко окутало душу... На другой день она опять ходила в замок – порядок в этом маленьком городке был простой, пускали без затруднений. Хотелось ей успокоить сына, хотелось уверить в том, во что не верила, от чего билась и рыдала всю ночь, долгую зимнюю ночь, – хотелось ободрить его словами. Говорила ему то, что слышала от прокурорских гостей, а губы дергались от сдерживаемых рыданий, голос обрывался и угасал. Он слушал ее молча, потупившись. Потом сказал порывисто, резко, с внезапной уверенностью: – Нет, чего там... я и сам знаю: повесят меня. Все говорят: тебя, Роман, на шворку вздернут... И, закрыв руками лицо, он закачался в отчаянии из стороны в сторону, сотрясаясь от беззвучных рыданий. Сразу смело все ее слова утешения. Клубок покатился от сердца к горлу, перехватил дыхание и вырвался восклицанием нестерпимой боли: – Царица небесная!.. Заступница... Мати Божия!.. ...Домой, в свою станицу, плелась она пешком, и никогда эти 27 верст, не раз измеренные ею, не казались ей такими длинными, бесконечными, утомительными. Еле двигались обессилевшие ноги, ветер качал и сбивал ее с дороги. Навалилась на грудь и на плечи чугунная глыба, вздохнуть не дает, долгой, неизбывной болью и темным страхом стиснула сердце. Белый свет потускнел, сумраком задернулся... Плетется, сама с собой говорит. Говорит к Богу, далекому и невидимому, шлет жалобы Ему, бессвязный ропот, укоры и долгие стоны бессилия и отчаяния. И глазами, полными слез, смотрит в закутанное облаками, низкое, немое небо... Казак на розвальнях обогнал ее. Лошадь вся мокрая, а он подхлестывает ее кнутом, не оглядываясь; растянулся в санях боровом, песни играет. Дубленый тулуп в заплатах, обшитые кожей валенки просят каши, а поет. Не он поет – казенная слеза, видно, поет: выпил, должно быть... Отъехал недалеко. Остановился и крикнул: – Ну, скорей догоняй, тетка, подвезу! Вот зима какая – дороги гич-нет! – сказал он пьяным, благодушным голосом. – Да это кто? ты, Григорьевна? Казак оказался хуторской, из одной станицы, и они знали друг друга. Его Евлампием Немолякой звали. Она бы и давеча узнала его, да за воротником лица не разглядела. – Сынка, что ли, проведывала? – спросил он весело. Пахло от него водкой, крепким табаком и благорасположением ко всему человечеству. – Сынка. – Ну, как он? Суд-то скоро, ай нет? – Обвинительный акт получил. Скоро теперь. – Эх-ма-хма... Дело какое... – беззаботно веселым голосом выразил сочувствие Немоляка. – А я вот тушку продал да выпил полбутылку. Две пачки табаку взял – только и удовольствия моего. Взгрустнется – покуришь. Детишек у меня пятеро: четыре девки, сын – двух месяцев всего, плохой помощник. Другого вот заказал еще... Он засмеялся дробным смехом, закашлялся. Григорьевне было не до смеху, но из вежливости она грустно пошутила: – Заказные-то они не плохи бывают... Немоляка чувствовал, что веселье, которое выпирала из него выпитая полубутылка, не может доставить особого удовольствия его собеседнице, и, стараясь перейти в серьезный тон, спросил: – В какую же именно силу обвинительный акт? – Смертная казнь, – сказала она глухо. – По двум статьям. – Смерт-на-я казнь! – с изумлением протянул он, и рука с кисетом, который он достал из-за пазухи, остановилась на полдороге. – Как-кая беда!.. Лицо у него было заветренное, черное, грубое. Редкая борода походила на перья. Но и на этом лице с топорными чертами блеснула человеческая скорбь и недоумение: за такой-то пустяк, не стоящий внимания!.. Он медленно свернул цигарку, закурил. Долго молчали. – Сколько раз собирался бросить, – тоном покаяния сказал он, кивая на цигарку, – а не утерпишь... Взгрустнется – жгу... Она понимала, что ему хочется отвлечь мысли ее и свои в другую сторону, заслонить их, уйти от их пугающего мрака. Тяжело было говорить, тяжело молчать. Кругом все так печально и безнадежно. Голые, раздольные пески раскинулись во все стороны. Редкий краснотал торчит на вершинах песчаных бугров, как тощие волосы на старой плеши. Заплаканное небо, серые, озябшие хатки хуторов, маленькая, облупленная церковка и кладбище с согбенными крестами возле нее... Все хмуро, немощно и горько... – Вещь – для здоровья вредная, мало что греховодная, – проповедническим тоном продолжал Немоляка, не отрываясь взором от цигарки. – Ее и свиньи не едят, а люди вот за удовольствие считают. Помолчал и прибавил: – Ты чего же, вот наказный проезжал, к нему бы сходила. Ты – мать. Великое дело – мать. Авось не съел бы – попросить против такого суда защиты... – Ходили, – сказала она неохотно и судорожно вздохнула. – Как не ходить – ходили. Дед ходил. «Вот, мол, ваше п-ство, человек молодой, зеленый разумом...» – «У меня, – говорит, – для таких веревок достаточно...». И слухать не стал. Маленькая, невзрачная фигурка старого генерала всплыла в ее памяти. Серая, кособокая. Выцветшие оловянные глаза. Голос как у дергача... Мгновенная дрожь отвращения и ненависти пробежала по телу. – Сурьезный генерал, нечего сказать – почтительно отозвался Немоляка. – Сурьезный. Ну с бабами заигрывал. «Дайте, – говорит, – бабы, семячек!» Торговке одной в Утинске, – полноликая такая женщина, круглая из себя, – говорит: «У тебя весы, – говорит, – неправильные». – «Нет, – говорит, – ваше благородие, это у вас глаза неправильные!..». Он завернул нос и пошел... – Ничего... отпела... – одобрительно сказала Григорьевна. – Отпела... Пристав ее после того мылил-мылил: «Я, – говорит, – тебе покажу, как генерала благородием называть! Я тебя всем титулам обучу!..» Немоляка помахал кнутом на лошадь, помолчал. Потом шумно вздохнул, помотал головой. – Смертная казнь... фу, Боже мой! Человека зарезать... Тут вот поросенка когда приходится резать, вся рубаха аж трусится... А ведь это – кристиянская душа!.. Да за что же, по крайней мере? Какой же он беды заработал? И как это вышло, скажи на милость, не поскупись!.. II
Как это вышло? Если бы знала она, как вышло!.. Одно помнила, что в ночь перед тем, как случиться беде, приснилось ей, будто зуб у нее выпал. Проснулась в испуге, в холодном поту. Сжалось сердце, заломило: висит беда над головой. Не даром Шарик целый день выл: лежит в воротах и воет. И целый день томилась душа тоской, страхом, смутными предчувствиями. И когда она рассказывала про свое горе, это было главное, на чем она останавливала внимание слушателя. Все это лишь она и знала и могла рассказать. А как беда вышла – ей самой передавали чужие люди и все по-разному. Роман не любил говорить об этом... ...Всему виной был револьвер, а револьвер купил дед Захар. Ездил в Михайловку получать проценты по сберегательной книжке. Знакомый краснорядец, у которого он купил теплый платок в подарок старухе, предложил ему за сходную цену это игрушечное оружие. Уверил: штучка не мудрящая, но необходимая всякому, кто при капитале состоит. Насчет капитала старик отрицательно помотал головой, но на револьвер обратил внимание. Расспросил: как заряжается, хорошо ли бьет, какая цена? Цена оказалась соблазнительно дешевой: всего пара рублей. Приобрел. Годится, мол, сад караулить: сильные уродились яблоки. Оружие было плохонькое. Но дед не имел убийственных целей. Ему надо было, чтобы выстрелы были достаточно громкие, устрашающие, чтобы полохались те, кто падок на чужое добро. Только и всего. Дед был старый воин, севастопольских времен, но стрелять из револьвера не умел. Револьверов тогда не было, дрались без хитростей, правильным и законным боем, врукопашную: прикладом, пикой, шашкой, а то и кулаками да за волосы. Краснорядец не раз и не два показал и рассказал деду, как обращаться с револьвером, куда патроны вкладывать, как целиться, как разряжать. Казалось просто. Но приехал домой – все перезабыл. Старуха сперва пугалась, когда он, для потехи, прицеливался в нее из нового оружия, а потом видит, что вещь безвредная, стала браниться: за детскую забаву два рубля отвалил! Обидно было деду, но пришлось молчать. Мысли одолели, приболел даже от огорчения: уж не посмеялся ли, в самом деле, над ним краснорядец? Стал на голову жаловаться: болит, мол, голова. Посоветовали люди пьявок припустить. Но старик не понадеялся на пьявок, пошел к внуку своему Роману. Роман три года жил в Царицыне, в мальчиках при аптекарском магазине, знал, как называются лекарства на латинском языке, порядочно смыслил и вообще по ученой части, писуч был и на разговор боек. Пришел дед к Роману, рассказал о своих недомоганиях. Роман выслушал с видом настоящего лекаря. – Желудок, верно, не в порядке, – заметил он. – На пищу полегче налегайте. – Чего полегче! Совсем не гонит на аппетит! Не ем... Сну нет... – От желудка-то у меня есть порошок... и не дорогой: на гривенник если взять, за глаза довольно. Поколебался немного дед, брать или нет порошок: ведь от живота, а не от головы. Поторговался, на всякий случай, – скупой был старик: нельзя ли за пятак? – Нельзя. С людей по двугривенному кладу... – Ну, давай! Отсыпал Роман порошку на бумажку. Показалось деду, что мало: если уж деньги взял, то сыпать надо по совести. – Подбавь, – говорит, – а то что это? И глаза нечем помазать... Я ведь тебе не чужой... – Мне не жаль, – сказал Роман, – только это уж будет лошадиная порция... Порошок, точно, подействовал на живот, но на другой день почувствовал дед облегчение и от головных болей. Ученый авторитет внука окончательно утвердился в его глазах. Пришло в голову деду: не окажет ли ему помощи Роман и касательно револьвера? Опять не ошибся: Роман и тут показал себя понимающим человеком. Долго осматривал принесенное оружие и пренебрежительным тоном знатока сказал: – Лефоше... Слабый бой. Воробьев стрелять из него... – Ничего, абы ливольверт. Все опасаться будут... – А ты бы американский бульдог взял – вот бьет! – Сойдет и такой. Тоже не кажний полезет: будут знать, что при оружии. Постреляли в забор. Пульки застревали в старых, прелых досках, но выстрелы гремели, как из настоящего оружия, – и это радовало деда: теперь полохнутся охотники до чужого добра. Старик был подозрителен: ему казалось, что весь мир населен ворами и грабителями и у каждого на уме – поживиться на его, деда Захара, счет. Два сына было у него, и оба отделились: не поладили с мачехой. Дед и сынам не верил: своему легче обокрасть, чем чужому. Был отчасти прав: сыновья, при выделе обиженные им, не пропускали случая стянуть что-нибудь у старика. Не заслуживал доверия в этом смысле даже ученый внук его Роман: тоже не раз подкрадывался линьком, интересовался, какие у деда капиталы, да почему он их прячет, почему в оборот не пускает? Предлагал разные прибыльные затеи... Но дед не поддавался соблазнительным посулам, прималчивал насчет капиталов и зорко глядел вокруг себя, оберегая долгим трудом нажитое добро. Трудновато было старику, но делать нечего. Потому-то и на револьвер денег не пожалел. – Ты бы мне, дедушка, подарил эту штучку... На что она тебе? – сказал неожиданно Роман. Дед молча взял револьвер у него из рук и бережно завернул в сахарную бумагу, в которой принес его. – Подаришь уехал в Париж, – сказал он холодно. – За вещь деньги плочены, а тебе подари – здорово живешь! – Да на что он вам? – А тебе на что? – Мне для оборонной науки. Человек я – сам знаешь – молодой... пойдешь куда-нибудь, наскочит какой хулиган – вот бы свинцом угостить. А тебе ни к чему... – А ты куда зря не ходи, сиди дома... коль ты молодой человек. Вот и будет хорошо... Ушел дед, больше и говорить не стал. Не любил старик и разговоров таких, в которых чувствовалось покушение на его карман. Ушел. Роман искоса, иронически посмотрел ему в спину и, отпустив на достаточное расстояние, тоном пренебрежения сказал: – Мамай!.. Но дед уже не мог слышать этого обидного прозвания... Стал дед по ночам постреливать в саду из нового оружия. Сад его был за станицей. Место не глухое, но глаз постоянный требовался. В обыкновенное, рабочее время, в будни царила там тишина безбрежная и многозвучная. Любил дед погружаться в нее слухом, молча следить, подремывая, за незримым течением жизни. Сидит у шалашика на лавочке, сидит не шевелится, точно застыл. Частые звезды рассыпаны вверху, как яблоки под яблонями после бури, – зеленые, белые, красные. Мудрая грамота Божия – кто бы прочел ее!.. Комары звенят, кружатся. Садятся на лицо, на руки, сквозь чулок жалят – наказание Божье этот гнус... Басят жуки, натыкаются на ветки, шелестят листвой – с ними на утренней зорьке дед ведет непримиримую войну. В соседнем озерце, за городьбой, заливаются хохотом лягушки – веселая, но никуда не годная птица... Бугай низкой октавой бунит в станице. Ровная стрекочущая песня разлита в траве, в кустах, в зубчатых стенах черной зелени, четко вырезанных на белом полотне умирающей зари. Прислушаешься – конца-краю нет... Как ни близок он, этот диковинный мир неугомонно-веселых существ, как ни знакома его долгая, нескончаемая песня, а поди-ка заглянь в его тайники, узнай, как они там живут, эти музыканты и песенники, как родятся и умирают, как хлопочут, женятся, гуляют, дерутся, мирятся... Небось и у них старички есть, с грустной покорностью ожидающие конца? Умрут... насыплют маленькие кургашки над ними, а все будет разливаться эта широкая, бескрайняя песня... Услышат ли они ее, вечную и неизменную, всегда юную и радостную? Вот и он, дед Захар, скоро откараулится и уйдет туда, в степь, за станицу, где немой, мертвой рощицей стоят на кургашках серые, белые, черные и новотесаные кресты. Ничего с собой в дорогу не возьмет, все нажитое добро оставит, все за других пойдет... И как жаль, как невыразимо жаль земной суеты и беспокойства! Если бы там дремать вот так, как сейчас, и слышать ровное колыхание вечно трепещущей жизни! И как скоро, как неуловимо прокатились они, восемь с половиной десятков лет... Вот выходят они в смутных видениях длинной, в тумане спрятанной тропой. Встают тени прошлого, крадутся из темных кустов, шелестят, беззвучно смеются. Вздыхают... Шепчутся многодумные деревья, черная тайна оживает в их ветвях, подходит близко-близко, пробегает по спине мелкими мурашками страха. – О-го-го-о-о! – вскрикивает дед устрашающим голосом. Пугает и гонит страх. В станице дружным заливистым лаем отвечают ему собаки, а на соседнем саду караульщик-мальчуган стучит в пустое ведро. И через минуту опять воцаряется многозвучная тишина. По праздникам было беспокойно. С полудня начиналась война с невидимым, но коварно-назойливым врагом, насмешливым и неуловимым. Он держал деда в непрерывном напряжении до глубокой ночи. Шнырял вокруг сада, хрястел старой городьбой, шуршал в вишневых кустах, мяукал, лаял, издавал самые фантастические звуки, фыркал от смеха. Дед ругался, грозил, стрелял из револьвера в воздух. Тогда раздавался притворно-испуганный визг: – Ой, убил, убил!.. Из терпенья выводили, подлецы... Грешил дед мыслью, что это – Ромкины шутки. И не всегда ошибался. – Набрал шайку и кружит вокруг дедовского добра, – говорил он сам с собой. – Раззорители, сукины дети! фулинганы!.. И кто их на свет породил?.. Боже мой, какой народ пошел! Греха ни в чем нет: карты – нипочем, табак с пяти лет жгут, в церковь помелом не загонишь. Чужое собственное разорить, разбить, порвать, украсть – первое удовольствие... Видно, правда, конец света подходит. Пропали кристиане. Дьявол сказал: «Восьмая тыща – вся моя». И правда... «Уловлю, – говорит, – сетью весь мир», – вот оно и пришло... Плохо было еще в дождь, в непогоду: шалаш протекал, негде было притулиться, болела поясница, руки и ноги зябли, тянуло в теплый угол, к старухе. Скучно становилось одному в ненастные ночи. Тогда дед уходил домой – потихоньку, крадучись глухими переулками, чтобы никто не знал, что его нет в саду. Обманывал воров. И до Спасов шло благополучно. Но за три дня до Преображения кто-то высмотрел его хитрые маневры и забрался в сад. Три яблони были оборваны и – главное – пропал из шалаша револьвер. Дед прятал его вместе с патронами под подушку. Было это так обидно, что дед заплакал. Но жаловаться никуда не пошел: не хотелось на смех выставлять себя, не хотелось сознаваться, что ходил по ночам к старухе... Махнул рукой на пропажу. Пыль плавала над ярмаркой, и дым, голубой и пахучий, медленно выползавший из харчевен, опоясывал, как шарф кисейный, золотую стену высоких верб и тополей. Низко стояло солнце. Лучи, перерезанные длинными тенями, бросили на площадь косые, схилившиеся колонны, прозрачные и светлые. Тесное шумное торжище было похоже на волшебный храм: голубой, запыленный свод; зеленые стены с причудливой канвой, расписанной фантастическими мазками лазоревых, пурпуровых, лиловых и золотых красок; дым кадильный; многоголосый хор нестройно жужжит, плещется, шумит... Говор и тарахтенье телег, песни и скрип гармоники, свистки, ржанье, мычание – все пестрые звуки свились в клубок; кипят, бурлят, толкутся... В пьяном гаме сплетаются и расплетаются ругательства и смех, нежные слова и угрозы, торг и объяснения в любви. Хор жизни, пестрый и текучий, звучит, и зыблется, и ходит кругом. Многоцветная, нарядная толпа толчется, сжатая и стиснутая, в центре шумного торга, уходит, приходит. Певучее веселье и задор, и смех вокруг нее. Беспокойно тянется к ней сердце. Но как ни боек Роман, а под волнующими девичьими взглядами еще мучительно краснеет, смущается и теряет мужество. Смеются, шельмы... Сверкают белые зубы, искрятся веселые глаза, лукавые и жестокие... – Ну и кавалер! На каруселях даже не покатает... – Жадный! Весь в деда!.. – Роман! Да выверни ты им карман! Удиви Европу!.. – Чего выворачивать: худой, ничего не держится... – Цапнул бы деда колом – небось пятаки посыпались бы из него!.. Фыркают заразительным смехом, дразнят, точно щенка, а ему уж семнадцать лет! Обидно. Обиднее же всего то, что правы: какой он кавалер, когда в кармане всего три пятиалтынных да краденый дедов револьвер... Револьвер, конечно, вещь серьезная. И если бы они знали о том, что в кармане у него револьвер, настоящий пятизарядный револьвер, которым можно всю ярмарку привести в смятение, – еще вопрос, вздумали ли бы они так потешаться над ним?.. Но вот три пятиалтынных – это, точно, конфузно: ни развернуться, ни кутнуть, показать себя, пустить пыль в глаза – не с чем! Разве это деньги! Разве это то, что кружит и шумом наполняет эту жизнь, стиснутую и сбитую на тесном пространстве? Вон они текут и переливаются, звенят и шуршат, переходят из рук в руки, из кармана в карман, из толстого кошелька гуртовщика в старый казацкий кисет, с потной, грязной груди в шкатулки лавочников, тайных шинкарей и харчевников... И нет ничего более унизительного и горького, как быть без денег на этом шумном празднике, ходить одиноко и хмуро, смотреть с деланным равнодушием на веселую, пьяную сутолоку, носить в сердце бессильный голод и зависть к тем, кто звенит монетой, с шиком выбрасывает ее на угощение и наряды, с увлечением орет песни и бьет каблуками землю в такт веселой музыке... Вот прошел Гулевой Егор с гармонией. Гармония дорогая, двухрядная – только денежному человеку доступно иметь такую гармонию. Но Гулевой – не артист: играет топорно, грубо. И все-таки, вон, молодежь окружила его, он – в центре внимания. Ломается, бахвалится, пускает пыль в глаза. Девчатам достал из кармана две горсти ярко окрашенных конфет «ералаш», вынул кошелек, встряхивает его на глазах у всех, хвастливо кричит: – Вот они! Сейчас в орла четыре с полтиной выиграл!.. Сдвинул козырек набок. Скуластое лицо, пьяное, с широкими бровями, нос приплюснут, оскалены желтые зубы – совсем разбойник, бесшабашная голова... Однообразен и назойлив мотив частушки, которую он играет, смешна его длинная, нелепая фигура, перехваченная широким спортсменским поясом, но Роман чувствует самую искреннюю зависть к этому счастливцу, у которого в кошельке – четыре с полтиной, в руках – дорогая гармоника, а вокруг внимательная, дарящая улыбки толпа девчат. Тоска засосала сердце... Теперь бы выкинуть что-нибудь громкое, героическое, яркое, показать, как гуляют... Чтоб ахнули и всплеснули руками все от удивления... Да связаны крылья... – Играй ты полегче в басовик-то!.. Это Гулевому дают совет из толпы – очень уж зверски рычит его гармоника. – Не могу! – кричит он. – Угар в руках! Люблю, чтобы басы львами ревели!.. – Грубо выходит. Дрожаменту нет... – Ну-ка, Роман! Вот кто докажет! – Роман? Ну-ка, Рома, с дрожаментом... Тронь!.. Роман досадно смущен, краска бросается в лицо. С трудом выдержал достоинство признанного артиста: лениво, с небрежным видом, взял гармонию, небрежно бросил на плечо ремень и чуть тронул пальцами по ладам. Засмеялись, зазвенели топкие голосочки, словно стайка резвых птичек вспорхнула. Покорно охнул бас коротким, густым звуком. Смолкли. И вдруг все сразу, легкие и звонкие, рванулись вперед, в шумный водоворот базара, понеслись, закружились. Задорный мотив «Краковяка» заискрился, заиграл блестками подмывающего веселья... Захлопал в ладоши пьяный казак с подбитым глазом и, смешно изогнувшись, пошел выписывать подгибающимися ногами фантастические узоры. Звонкая волна ударила в голову артисту, затуманила свет... Уже не страшно толпы: она – в его власти. Над пестрым бурливым гвалтом ярмарки кружатся звуки веселья и смеха, лихие вскрики разгула и удали несутся вместе с ними, дрожит земля от четкого топота легких ног... Вечер надвинулся. Пыльная заря горит на западе, багряные длинные мазки веером раскинулись на полнеба. Гулевой не столько пьян, сколько прикидывается пьяным: шатается из стороны в сторону, натыкается на людей, орет диким голосом песни и без нужды сквернословит. Роман чувствует странную муть в голове и желание пить. По-прежнему хотелось бы развернуться, выкинуть что-нибудь громкое, героическое, вступить в схватку с кем-нибудь, показать, что с ним не шурши... Потрогал револьвер в кармане и спотыкающимся языком многозначительно проговорил: – Меня?.. Нехай кто тронет – все пять всажу!.. – Которого, – вскричал Гулевой, – тронуть?! В разъяренных чувствах ежели, то я – лев! В разгаре сердца я... у-у... И когда проходили мимо стражника Лататухина, Гулевой угрожающим голосом снова крикнул: – Я – лев! Лататухин покосился в его сторону и ядовито заметил: – На льва бывает клетка... Гулевой обиделся: – А вам что за дело? Вы тут чего? На старшем окладе, что ль?.. – Не выражайся! – Ваша святая обязанность – рюмки обирать! – Не выражайся – говорю! А то... Лататухин, лениво переваливаясь, надвинулся на них. Оба – и Гулевой, и Роман – молча и независимо, но одновременно, точно по уговору, подались в сторону. И уже издали Роман крикнул по адресу полиции: – Рюмочники! Поди, мерзавчика пожертвую!.. Лататухин сделал вид, что не слышит этого обличительного восклицания. Не глядя на обидчиков, по-прежнему лениво переваливаясь, он шел как бы в сторону от них. Но они поняли обходный маневр и проворно отступили за пределы ярмарки. Зашли в сад к деду Захару, теперь уже опустелый, грустный, одетый в великолепный наряд осени. Отсюда голоса ярмарки, звуки песен и гомона были похожи на слитый шум далекого овечьего стада. Точно где-то вдали по выжженной степи медленно бредет оно... Клубится белая пыль. Пестрые голоса ребят и обгоняются, как мелкая зыбь, в странный сливаются хор, и резвой птицей над ним вьется-извивается разливистый свист пастуха... Выбегают вверх, из мутного водоворота звуков, отдельные восклицания, бранчивые и ласковые. Всплеснет крепкое словцо, пробежит быстрый, мелкоколенчатый смех и снова тонет в раскатистом грохоте телеги. Вот понеслась она вскачь, гикает кто-то лихо и звонко, резкий свист тонким бичом взвивается над удалым криком. И где-то там, в глубине пестрого гомона, устало поет пьяный хор, мешаются и путаются голоса, долго звенит в воздухе подголосок, и кто-то свистит-заливается, виляет причудливыми извивами. Белым, недвижным пологом стоит густая пыль над базаром. – Фигура здоровая! – говорит презрительным тоном Гулевой, прибавляя крепкое выражение. Роман понимает, что раздражительное выражение адресовано стражнику Лататухину. Протест запоздалый, бесплодный. В глубине сердца осело сознание обидного унижения: зачем они убоялись стражника? Надо было чем-нибудь облегчить обидную горечь этого сознания. – Туда же, куда и люди: перед его лицом не кашляй!.. – Тоже, брат, обращайся осторожно, особливо около заду... А то копытом даст; скотина брыкучая... – Шумит, как все равно порядочный... А кабы уж человек... – Не человек, а музей: в одной морде все зверья собраны... Бранились, издевались, а огорчение росло и переливалось через край: все-таки струсили, ушли с ярмарки, а там вон какое веселье, какой влекущий шум. Темнеет. Ниже стала заря. Сквозь мелкое, сизо-черное кружево верб просвечивают ее красные брызги. Задрожали золотые огоньки на ярмарке. Жмурятся, гаснут, вспыхивают. Кружатся вместе с каруселями, приседают, прячутся, выпрыгивают снова, сходятся и расходятся. Смех дрожит. Веселый визг выбегает наверх. Музыка, похожая на жалейки, мягко звенит и растекается струйками, как тихий вешний дождь в лесу... – Была не была, пойдем! – решительно говорит Роман, – Наскочит – угощу свинцом... – Очень свободно. – Вот он... верный мой товарищ!.. Роман вынул револьвер и любовно потрогал его пальцами. Гулевой с минуту почтительно безмолвствовал. – Штучка славная! – сказал он наконец. – С этакой опасаться нечего... – Волк собаки не боится, да лаю не любит! – с достоинством ответил Роман. – Ну, идем, что ль?.. Вернулись на ярмарку. Чтобы поднять дух, зашли в харчевню к Букетову – тут в чайниках, под видом чая, можно было достать водки. Было людно, тесно, шумно. Кучка запыленных казаков усталыми голосами горланили плясовую песню: А я ему... а я ему: Се-ре-жа-а... А он меня... А он меня... Ну-у-к-што-жа-а... Перед входом плясал казак без шапки, в мокрой от испарины рубахе, забранной в штаны. Веки у него были опущены, брови изумленно приподняты, и на лице лежало глубоко-серьезное выражение. Короткий, точно обрубленный мотив частушки, с усилием выкрикиваемой усталыми, хриплыми голосами, как будто и родился тут, в том нелепом гвалте, смраде и грязи. Среди тесно расставленных столиков Роман пролез к стойке, за которой стоял сам Букетов. Острая мордочка, вся в мелких морщинах, безотрывно следившая за всем, что было в полуосвещенном мраке балагана, на минутку остановила на нем пренебрежительно-деловой взгляд зорких, лисьих глаз. Прошла по сердцу Романа горечь новой обиды, – даже Букетов чувствует, что в кармане у него – пустыня, – и вспыхнула ненависть к этой деловитой, черствой фигурке, перед которой потные, грязные руки с такой готовностью клали кучки медяков и серебра. – Чайничек, Иван Анисимыч, можно? Слышит с досадой Роман заискивающие, просительные ноты в своем голосе, и хочется ему заплакать от злобного отчаяния. – Какой размером? – сухо спросил Букетов. – Полбутылец. – Сорок. – А за тридцать нельзя? Дороговато ведь сорок-то... – Дорога своя голова, молодой человек, а для порядочных людей это не деньги. А рыск ты ни во что кладешь? Хочешь – бери, нет – ослобони место: не ты один... Роман с болью в сердце положил двугривенный, который дал Гулевой и свои последние медяки. Букетов небрежно раздвинул их пальцем, пересчитал и бросил в окованную белой жестью шкатулку. Они звякнули, как битое стекло. Водка была теплая и отвратительная на вкус. Они пили и отплевывались. Стоял в воздухе чад, запах подгорелого постного масла, терпкого пота, табаку. Разноголосый гам, как клубок пестрой шерсти, перекатывался от стола к столу. Звенела посуда. Неистово-дикое пение раздирало слух. Муть заполняла голову. Тошнило от выпитой водки. – Таня Теряева давеча: «Приходи, – говорит, – вечером с гармонией», – сказал Роман, подпирая руками отяжелевшую голову. – Таня?.. Ничего, девочка аккуратненькая. Не зевай, гляди... Гулевой, качаясь вперед, близко наклонился к нему и дышал в лицо перегаром. – А Фиенке я ворота вымажу дегтем! Не захватывай сразу помногу... Платками любит брать... – Дарит? – Шелковый!.. Желтый... – Желтый цвет – разлучный. Ты розовый подари. – Я подарю! Я-а подарю! – крикнул Гулевой, глядя сердитым взглядом на Романа, и ударил кулаком по столу. – Она у меня перестанет ломаться в поясу!.. Потом примирительно прибавил: – Давай еще одну возьмем? – А деньги? – А вот она! – Гулевой достал из кошелька трехрублевку и гордо помахал ею в воздухе. Роман почтительно поглядел на эту грязную, захватанную бумажку, помолчал. – Что же, можно... Шатаясь и натыкаясь на столы, Гулевой с трудом добрался до стойки. Он все старался показать себя более пьяным, чем был на самом деле. Роман пощупал в кармане свой револьвер и с грустью подумал: «Верный мой товарищ!..» Было мутно у него на душе, тоска сосала сердце. Похоже было, что он один на свете, что никто его не понимает и не ценит, даже белокурая Таня Теряева, – у ней голубые глаза и веснушки на носу, – даже она подсмеивается над ним... Но он докажет ей, что он уже взрослый человек... шутки шутить не охотник... – Верный мой товарищ! – прошептал он, трогая ручку револьвера в кармане. То, что он носил револьвер, возвышало его в собственных глазах; револьвер должен придать ему весу, и нет только случая, чтобы воочию убедиться в этом. Из мутного роя пьяных голосов до него долетел вдруг задорно-бранный крик Гулевого: – Ты не толкайся! А то я толкану – от тебя мокро будет! Он плеснул среди глухого, устало расслабленного гомона, как удар зыбкого удилища по воде, и пронесся над ним возбуждающим боевым кликом. Как-то сразу встрепенулся весь балаган, и, как осыпавшаяся лавина, весело надвинулась толпа к стойке. – Мошенник, с... с...! – кричал Гулевой, держа у груди чайник с водкой. – Думаешь, я зюзю с табаком не выговорю – пьяный? Ты чего мне с трюшницы сдачи дал? Один полтинник? Давай мои деньги назад, на – твою водку! Роман, весь дрожа от заигравшего в нем боевого восторга, с бьющимся сердцем протолкался через стену любопытных к самой стойке. В ушах у него прыгал нелепый мотив частушки: Се-ре-жа... ну-к-што-жа-а... – Отойдите к сторонке! Не застьте! – звонким, повелительным голосом кричал Букетов, левой рукой осторожно придвигая поближе к себе шкатулку с деньгами. – Деньги отдай! – снова взмыл голос Гулевого, дикий, озверелый. – Деньги тебе? С-час! – решительно вздергивая головой, весь красный и кипящий, крикнул Букетов. – Тебе деньги? Он наклонился вперед и правой рукой, которую держал все время под стойкой, сделал быстрый, широкий размах. Толстая нагайка звучно шлепнула по уху Гулевого. Толпа одобрительно охнула, – ловок был внезапный удар. Крикнули голоса: – Это за что?.. Горячая волна хлынула в голову Роману. Замутило в глазах. – Ты отдашь деньги ай нет? – задыхаясь, крикнул он и, ринувшись на Букетова, выдернул у него из-под руки шкатулку. – Крра-у-ул! Грабят!.. – визгливым голосом закричал Букетов, и голос этот даже в том бурном шуме и крике, который вспыхнул вокруг стойки, выделился особенной оголтелостью: слышалось в нем озверелое отчаяние, захлебывающийся призыв ко всему человечеству о защите священного хозяйского живота. Роман обеими руками поднял драгоценную шкатулку и бросил ею в Букетова. Она пролетела мимо, раскрылась, зазвенели рассыпавшиеся монеты и разбитые чайники. – Ты отдашь деньги? – кричал Роман, вскакивая на стойку под дико-ликующий крик сочувственных голосов. Упоение схваткой опьянило его, наполнило сердце неиспытанным восторгом. Он выхватил револьвер и, не целясь, ткнул в сторону визжавшего Букетова. – Отдашь ай нет? Говори! Гра-би-тель!.. Раздался выстрел. На миг как будто стало тихо. Но с новой силой взметнулся дикий, поощряющий рев, визг, звон, грохот. Десятки тяжелых сапог застучали по стойке. Хряснули доски от тяжести. Кто-то тяжелый, весь в поту, хрипло дышащий, ткнулся на Романа, сбил его с ног и сам упал рядом. Потом огромное, ревущее темное покрыло их обоих, придавило грузным клубком, смяло, перебросило раза два. Револьвер выскользнул из руки, и Роман в отчаянии укусил мокрую рубаху грузного человека, от которого шел кислый запах калины... Следствием было установлено, что Роман Пономарев был зачинщиком разгрома харчевни мещанина Букетова и с оружием в руках покушался на захват денежной кассы. Дело было передано военному суду. III
За два месяца до суда, 29 января, Романа перевели в губернскую тюрьму. Этапный тракт из Устинска шел мимо родной станицы, в полуверсте. Верст за десять начала мелькать церковка из-за красноватой каймы голых верб. Потом выступили гумна с побуревшими скирдами соломы, черными полосками на белом небе вырезались журавцы и шесты с скворешнями. Вон и курени – маленькие такие, приветливые, и кизячным дымком как будто наносит от них. Сгрудились, как грибы на опушке, бурые соломенные, зеленые и красные железные крыши с пятнами снега. Улички – издали тоже словно игрушечные, узкие, причудливо извилистые, с кучками золы и навозу у старых, похилившихся плетней, с бурой накатанной дорогой, с воронами и галками возле нее. Все старое, хорошо знакомое, родное... И все как будто новое в тихой умилительной красоте своей и кроткой ласке... Толпа чернела у дороги. Подошли ближе. Слышны стали причитания: мать, должно быть, голосила, старшая сестра Дуня, бабки, тетки... В санях стоял обвязанный платком Уласка – лица его не было видно, но Роман узнал эту маленькую, закутанную фигурку, и задрожали, задергались губы от горького смятения, туманом застлался свет в глазах. Партия была небольшая. Конвойная команда – сговорчивая. Урядник охотно принял подаяния и для арестантов, и для себя. С готовностью согласился закусить – отец Романа заранее приготовил угощение. Сделали привал. Родные, милые и ласковые люди обступили Романа. Был он скован в паре с извозчиком Трофименком, обвинявшимся в ограблении монастыря. На одну минуту раздельно мелькнули знакомые лица Гулевого, Хонтурят, Тани Теряевой с заплаканными глазами, Фионки, других еще девчат... Роман сделал усилие и подбодрился. Подобрался, развернул грудь, улыбнулся. На щеках заиграл стыдливый румянец молодости. Свободной рукой приподнял свой арестантский шлычок – в дорогу нарядили его в казенную одежду. И тотчас же лица слились в одно – знакомое оно было, милое и жалеющее, но смущенно опускался перед ним взгляд, хотелось скорей уйти от этой жалости и сочувствия к незнакомым, равнодушно любопытным людям... Вот мать, жалкая, растерзанная, изнемогающая в отчаянии. Ее держали под руки. Слез не было у нее, все выплакала. Хрипло стонала и охала, хватаясь руками за грудь, и дики были ее выкрики, жалобный вой, стоны и причитания... Чем утешить ее? Звенят кандалы, нет слов бодрости и надежды... Упасть бы к ногам ее, целовать их, просить прощения за муку ее... Тронулись дальше. Перед спуском в лощину, отделяющую Глазунов от Скурихи, Роман в последний раз оглянулся на родимый уголок. Из-за вербовых рощ выглядывали лишь кресты церковки да крылья ветряков – дома и гумна спрятались за деревьями. И тут ясно, до холодного ужаса, представилось Роману, что милое место это, тихое, обвеянное теплым светом детских воспоминаний, – навсегда остается, навсегда... Такая певуче радостная мечта неотступно вилась в сердце, что вернется он в тесноватые, уютные стены, которые так знакомо пахнут печеной тыквой и дымком, согреется, отдохнет от страшного кошмара... И вот – грустная и радостная – навсегда она отлетает теперь. Задергался Роман от беззвучных рыданий: – Земля! Возьми меня!.. – Да ну ж цыть! – сказал ласково убеждающим голосом Трофименко. – Може, и каторгу дадут... – Годов с двадцать, – прибавил голос сзади. – Тоже – не мед, – усмехнулся подвыпивший конвойный. За месяц до суда уехала Григорьевна в город. Отговаривали ее долго от поездки: дорога дальняя, незнакомая, – по чугунке впервой поедет, – завезут куда-нибудь, и концов не найти. А помочь – чем поможет? Все отговаривали: и свои, и чужие. Дед Захар отговаривал... – Я тебе корову старую отдам – останься. Отелится скоро, кто за ней будет ходить? Говорю: останься! – Поеду... – упорно твердила она. – Не ехать – все равно помереть... – А там не помрешь, думаешь? В одну минуту! От испуга – враз! Сердце у тебя больное, на ладан дышишь. Испужаешься – вот и готова!.. Этих-то детей пожалела бы – четверо!.. Роман чего искал, то и нашел, а эти чем причинны – без матери останутся!.. Может быть, и правильны были эти соображения, но не мирилось с ними ее сердце. Жалко, без конца жалко покидать и этих малышей, – вон сколько их, в каждом углу по одному, – но не в силах она бросить на произвол судьбы своего кровного, обреченного своего сына... – Поеду – хоть разочек разъединый взгляну на свою чадушку милую... – Она причитала низким, воющим голосом, обрывающимся и хриплым, – и звучало в нем бездонное отчаяние. – Ведь под сердцем я его носила... вынянчила... Он у меня как господский был... нежный, расхороший-хороший... – Зря лишь в расходы войдешь... Шутка сказать: за сколько сот верст ехать – не бараний хвост... А чего сделаешь? Баба – и ум бабий у тебя... – Чего сделаю?.. Осудят на казнь Ромушку – упаду в копыта к начальникам, умолю: хоть тело-то его дайте увезть домой!.. Господа Бога умолю, чтобы не допустил его лечь на чужой стороне в темную могилу... Все дома-то легче лежать: родные свои соберутся, голосок проведут... А на чужой стороне лишь птица вольная прокричит над тесной домовинкой... И не столько слова, сколько слезы ее были убедительны. Раскошелился дед Захар, дал четвертной билет на дорогу. Быков продали. Собралось рублей с сотню. Опытные люди советовали адвоката нанять: не отстоит ли адвокат, адвокаты зубасты на слова... Свекровь говорила: – Ничего ты сама не умолишь, ничего не упросишь... Не с бабьей ухваткой дела эти делаются... Кто знает – не знает, а я-то прошла уж все эти участки... Ездила в свое время. На бугорке там посидела-посидела, с тем и уехала... – Хоть на бугорке посижу, и то сердцу легче... – Ну, езжай, посиди – что с тобой поделаешь... Найди там и мое теплое местечко, где я сидела... Тоже не одна горькая былинка и от моих слез там взошла-выросла – пришлось зачерпнуть горя... Все знали ее историю, далекую горечь которой затянуло уже забвение, – но любила старуха изредка ворохнуть старые тени, воскресить былую печаль, тихий ропот, поздний и бесплодный, послать к Богу, творящему праведный суд. – Первого-то моего мужа ведь прямо со службы в Сибирь угнали. Зык услыхали: в Черкасске, мол, осужден на вечное. Распутица была как раз. Летучек-то этих тогда не было, окромя лошадей. Говорю свекору со свекровьей: благословите поехать. Они было отговаривать: вот, мол, отработаемся, путь поправится. «Нет, мол, сейчас, сию минуту, время зря нечего терять...» – «Ну, езжай, погляди. Годочек, мол, ты с ним только и пожила – лишь кровь успели помешать, а вот, стало быть, за чей-то грех Господь разрушил счастье ваше...» Поехала. Еще со мной одна бабочка увязалась, односумка, в одном полку мужья наши служили, за одно дело и суждены были. Недели две ехали. Лошади-то добрые были, да мы-то, бабенки глупые, все путляли, не попадали по прямой дороге... Качает головой, грустно усмехается старуха: как далеко отошло назад это время и как таинственно протянулась длинная вереница годов... – Еду, сама думаю: год я с ним всего пожила – ушел служить... Угадаю ли его в тюрьме? Кабы к кому чужому не броситься на шею?.. Страх берет. Приехали. Обошли все начальство. Попроще нынешнего тогда было, а все с покупочкой: всяк сучок любит клочок... Пока ходили да окупали того да другого, пока добились разрешения, а их етап и ушел. Двух ден не успели... Головушки наши горькие!.. Сели на кургашке, голосом закричали: дружки вы наши милые, соколы ясные! Наши пташки возле вас кричали, голосами вас кликали, а вы под крепкими замками сидели, голосочков наших не слыхали, к нам не вырвались!.. И с чем мы, горькие, к старым приедем, что расскажем им?.. Покричали-покричали да и поехали назад ни с чем... Кургашек-то я энтот знаю... знаю я его... Найди там мое теплое местечко... Старое, давнее было горе, а скорбь в нем звучала знакомая и близкая, точно не лежала вереница годов между ним и этими плачущими людьми, после родившимися, выросшими и уже успевшими увянуть... IV
Езда по чугунке показалась Григорьевне верхом удобств. Сперва боялась, как бы не завезли неведомо куда, и все просила добрых людей сказать ей, много ли до города станций. Потом успокоилась: нашлись попутчики, люди словоохотливые и участливые, с ними и доехала благополучно до самого места. Сиротливо почувствовала себя лишь на вокзале – ушли ее спутники, каждый в свою сторону, а она с мешками осталась одна и не знала, куда ей направиться. Народ кругом чужой, деловой, неразговорчивый. Извозчик заломил безбожную цену – 40 копеек. Пробовала торговаться – не уступают: все, как сговорились, – 40 копеек, 40 копеек... – Садись, одно знай! У нас – такция. Что в аптеке, то и у нас: копейки нельзя сбросить... Куда ехать? – Да к Лександре Митричу! – К какому-такому? – Да офицер он. Из ученых. По лесной части... – Мало тут офицеров! – Женился недавно. Хозяйку Лександрой Григорьевной звать... – Очень приятно... Но только ежели улицу не скажешь, ехать нам с тобой, тетка, некуда. Иди до полицейского, спрашивай. Улицу! Понимаешь? – Да вот заметило мне улицу-то... Голова-то у меня больная. Горбатая улица? Кажись так-то... Горбатая... – Есть Горбатая. А дом под каким номером? – А дом не назову... Горбатая улица, горбатый дом... как-то этак, кубыть... – Ну, на Горбатой, може, найдем. Садись. Нашли-таки. Расспрашивали у встречных, в дворы заглядывали. И как раз молодая барыня Александра Григорьевна в окно угадала свою станичницу. Правда, видно, сказано: на чужой сторонушке рад своей воронушке. Обрадовалась, как родне, накормила, чаем напоила, обо всем расспросила. Обсудили сообща прежде всего в прокурорский надзор сходить – за удостоверением для пропуска в тюрьму, – очень уж хотелось Григорьевне поскорей сынка увидеть. А после – насчет адвокатов похлопотать. Привел ее Александр Дмитриевич в суд. Поговорил с курьером, сунул ему в руку какую-то монету и ушел. Осталась Григорьевна на попечении этого усатого старика в медалях. Входило и проходило наверх много народу. Были и господа, и простые люди. Некоторым швейцар низко кланялся, – должно быть, важные начальники были. Раза два спрашивала у старика Григорьевна: – Это кто, дяденька? Не к моей части? – Не к твоей. Я скажу. Сиди. Долго-таки сидела, заскучала даже. Наконец, пришел какой-то тонконогий, остриженный голо, как татарин. Засуетился около него старик, взял из рук сумку с бумагами, шубу снял. Тонконогий пошел наверх, проворно перескакивая через две ступеньки. – Иди вот за этим барином! – сказал усатый старик Григорьевне. Перекрестилась Григорьевна, пошла. Как будто и старалась поспеть за тонконогим, а шуба на ней овчинная, тяжелая, ноги путает. Отстала, потеряла из виду голо остриженный затылок тонконогого барина, не заметила, в какую дверь он шмыгнул. Ходила-ходила она по этому большому зданию, совсем потерялась. Подошла с поклоном к курьеру – к иному, не к тому, который внизу стоял. Суровый человек, говорит неохотно, строго, высокомерно. Буркнул, точно кобель спросонок гавкнул: – Направо... пятая дверь на левой стороне!.. Пошла. Опять не туда попала. Накричали на нее. Упало сердце. Тяжело на чужой стороне, всякая муха норовит по губам шлепнуть, и оборониться нечем... Направилась опять вниз, к старику в медалях. Но тут, слава Богу, тот самый тонконогий барин, который ускользнул от нее, как раз вышел из одной двери и прямо на нее наткнулся. Ухватилась за него Григорьевна: – К вашей милости, ваше благородие! Заставьте вечно Богу молить... – Ну что? В чем дело? Поскорей только... пожалуйста, поскорей... Не сразу рассказала она, в чем дело. Барин все подгонял нетерпеливо. – Скорей, скорей!.. Следствие закончено? У какого следователя было дело? Какого участка? Откуда же она знает? Залилась лишь обильными слезами. Повторяла, что она – мать Роману и вины за ним, как перед Богом, никакой не сознает. – Да он откуда – скажите, ради Бога? Может, из Грушевки? Не из Грушевки, конечно, был Роман, но взяла она греха на душу, поддакнула – авось выйдет что-нибудь на пользу: – Из Грушевки. – Так бы давно и сказала! Велел чиновнику написать пропуск. Опросил чиновник имя, фамилию и звание, написал бумагу. И, не медля ни минуты, поспешила она с этой бумагой к тюрьме. Думала, что порядок такой же, как в Устинске: когда ни приди, пускают. Но у ворот тюрьмы дежурный надзиратель сказал ей сурово и холодно: – По воскресеньям у нас впуск на свидания. Было это во вторник. Стала просить: нельзя ли хоть передачу сделать? До воскресенья – целая вечность. Неужели он, ее сыночек, так и не будет знать, что она тут, возле него, отделенная несколькими саженями расстояния да каменной стеной?.. Нет, и передача не разрешается... С теплым, благодарным чувством вспомнила она устинский острог: все-то там было по-простому, сердечно так, по-людски... прокурорша ласковая такая, сама пропуски писала. А тут, точно кобель на цепи, этот грубый привратник: – До воскресенья! До воскресенья!.. Вспомнила слова свекрови: всяк сучок любит клочок. Полезла в карман, два пятачка достала: – На вот, дяденька, на табачок тебе. Взял. Несколько смягчился, разговорчивее стал. Но ничего утешительного не прибавил. Свидания только по воскресеньям. Можно, пожалуй, повидать сына и в субботу, если попроситься к обедне. Теперь арестанты говеют, ходят в церковь, – в церкви можно увидеть. – Только – безо всякого разговору!.. Насчет передачи тоже раньше воскресенья и думать нечего. Потерпеть придется. Напоследок упавшим голосом спросила она: – Кусковое сало пропущают ай нет? – Все пропущаем, что законное. – А то у меня сумление: пост, мол, разрешат ли? – Пропущаем, пропущаем... Вышла она на горку, с которой видна была внутренность тюремного двора, – тюрьма сидела внизу, у самой речки, – и стала глядеть с тоской на маленькие окошки мрачного кирпичного здания, на серые фигуры, проходившие по двору с метлами, с вязанками дров, с медными жбанами. Где-то он есть тут, ее сынок ненаглядный? Чует ли его сердечушко, что матушка его родимая вьется, как пташка, перед темной его темницей?.. И долго заливалась она горючими слезами. Женщина с желтым, больным лицом подымалась в гору с коромыслом на плечах. Остановилась передохнуть. Поглядела на Григорьевну умным взглядом печальных глаз и спросила просто: – Сидишь?.. Ждешь?.. Точно догадывалась, почему она сидит тут, кого ждет... Оглянулась на мрачное здание. – На этом кургашке много нашей сестры пересидело... Кабы ветер развеял эту гору да раскрыл бы все слезы материнские – речушка бы из берегов вышла... Кого же? мужа? аль сына? – Сына. Да вот... впуску нету... – И не пустят. Им что... ни холодно, ни жарко... Не впустят... – Привратник, как кобель на цепи: до воскресенья! до воскресенья!.. Посидела с Григорьевной женщина, расспросила, за какое дело сын сидит? Понимала она различие в делах, какие политические, какие уголовные, – и дала совет Григорьевне: – Ты смотри вон в энту сторону, на левое крыло. Политические все там сидят. В два часа им прогулка бывает. Завтра приди, – может, угадаешь... Она сидела, пока было светло, и не сводила глаз с маленьких окошек. Ждала смутно и безнадежно: не выглянет ли родное лицо в какую-нибудь из этих черных дыр? Почудилось один раз: кто-то в белой рубашке показался в крайнем окне, как будто поглядел в ее сторону... Сердце остановилось. Не он ли? Не Ромушка ли?.. Встала, руку приложила к глазам, глядит, шепчет: – Чадушка моя! Подсказало, знать, тебе сердечушко, что тут твоя горюша горькая ждет?.. Пристально глядит, да ничего не видит: слезы застилают весь свет... На другой день опять пришла к воротам тюрьмы – с самого утра. Терпенья не было: опять попыталась просить, не пустят ли? Ведь в Устинске пускали, когда ни приди, – почему бы и тут не пустить? Взяла домашних гостинцев, купила булок, баранок. Большой узел принесла... Не пустили. Опять села на горке. И долго смотрела в окошки того корпуса, где сидели политические. В два часа из темной двери корпуса в тот угол двора, где торчало несколько тощих деревьев с голыми ветвями, вышла цепь серых и темных фигур и начала кружиться по узкому каменному помосту, который охватывал этот маленький садик. Догадалась Григорьевна, что это-то и есть прогулка. Сердце встрепенулось и забилось у ней в груди, как подстреленная горлинка: где он? Тут ли ее сынок родимый?.. Встала, жадно всматриваясь в живую цепь. Были странно одинаковы серые фигуры, торопливо шагали одна за другой, сохраняя одинаковую дистанцию и деловитость в своем бесцельном, однообразном движении. И острая жалость прошила ее сердце – точно все эти серые люди были самыми близкими, самыми дорогими существами для нее... – Ромушка! родимая моя чадушка! сердечная моя! да распечатай ты свои уста, промолви мне хоть единое сло-вечушко!.. И вот, – показалось ли это ей, или так оно и было, – кто-то из цепи гуляющих снял круглую серую шапочку, поклонился ей. И на мгновение у нее перехватило дыхание... Он... – Болезный мой!.. Доказало его сердечушко... Цепь кружилась, не останавливаясь. И скоро она потеряла из виду того, кто ей поклонился. Поочередно на каждом останавливались глаза ее, наполненные слезами, спрашивали. Но безмолвно и деловито шагали люди в сером и темном платье, неподвижно стояли три часовых, и суровой тайной веяло от темного корпуса с маленькими окошками, похожими на дыры. V
Ходила по адвокатам вместе с Александром Дмитричем. Сперва побывали у Николая Иваныча, а потом зашли еще к нескольким, пока не остановились на Соломоне Ильиче. Николай Иваныч сразу внушил ей доверие к себе: толстый такой, мягкий, речь неторопливая, вразумительная, каждое слово можно понять. И даже когда совсем безнадежные вещи говорил, на душе спокойно было, точно сном обвевал басовитый его голос. Посмотрел обвинительный акт, помычал и сказал: – Шваховатое дело!.. Одному трудно. Еще кого-нибудь пригласите. Александр Дмитрич спросил: – К кому бы вы порекомендовали? – Да мне безразлично. С кем сами условитесь. – Никого я тут не знаю, родимый мой, – сказала Григорьевна, склоняя голову на бок. – Да тут и знать не требуется, тетка: дело наше – ремесленное. Хотелось Григорьевне рассказать о своей бедности, о том, что продали пару быков да из кассы зачерпнули долгу, лишь бы наскресть грошей, чтобы спасти Ромушку. Но не сказала, побоялась, что не доставит этим особого удовольствия Николаю Иванычу. Помолчали. Об ее ли деле думали или о своих, но долго оба – и Николай Иваныч, и Александр Дмитрич – безмолвствовали. Страх заползал в душу Григорьевны: трудно, видно, спасти Ромушку. Потом Николай Иваныч громко зевнул и сказал, обращаясь не к Григорьевне, а к ее спутнику и руководителю: – Попробуйте к Гинзбургу. Показалось Григорьевне, что замялся будто Александр Дмитрич. Потом вполголоса спросил что-то у Николая Иваныча. Не очень поняла этот вопрос Григорьевна, но ухом уловила: – А как вы полагаете: для военных судей не лучше ли бы кого... поправославней?.. Николай Иваныч поскреб затылок, шумно вздохнул и сказал: – Обстоятельство, не лишенное значения, конечно... Соображение правильное. Ну, к Карякину толкнитесь... если он дома... Заходили к Карякину и еще к двум адвокатам. Не застали дома. К Соломону Ильичу зашли уже напоследок. Не показался он Григорьевне: жидкий на вид, черный, – черных она не любила, всех за цыган считала, – суетный, как молодой песик. Говорит быстро, часто, трещоткой трещит, и ничего у него не разберешь. Когда вышли от него, Григорьевна спросила у Александра Дмитрича: – Он из каких? – Еврей. А что? Замялась. Хотелось ей сказать: устоит ли еврей-то? Можно ли понадеяться? Ведь они Христа распяли. Но не сказала. Заметила лишь несмело и осторожно: – Больно парень-то верток... гомозной... ...Почти все дни проходили у нее однообразным порядком. С утра брала она узелок с гостинцами, сумку с увачиками и шла к тюрьме. Знала, что не пустят, но не сиделось ей дома. Все думалось: а вдруг каким-нибудь случаем да удастся проникнуть за тяжелые ворота тюрьмы? А то, может, встретит нечаянно Ромушку, ведь мимо нее часто проводили их – в кургузых зипунишечках и серых шлычках. Чужие все это были люди... Грубые лица, позорная одежда, а жалостливо лепилось к ним сердце, плакало, задумывалось над печальной и горькой жизнью их... И стал для нее привычным и близким местом крутой яр, с которого она смотрела на тюрьму. В субботу она пришла к своим молодым хозяевам с таким веселым, просветлевшим лицом, что они изумились, точно молодость, беспечальная и удалая, осенила ее на минуту своим крылом. – Ну, надула-таки я начальников! – с радостным возбуждением рассказывала она: – До воскресенья, до воскресенья!.. А я нынче к обедне к ним выпросилась, вот и Ромушка... Вот-вот, возле меня прошел, лишь не заговорил... румянцем щеки подернулись... Непослушные бежали слезы по щекам, но она улыбалась и спешила передать всю свою радость. – По... поклонился мне... В зипунишечке в сером... Рубаха холстинная... Воспоминание об арестантском одеянии взволновало ее и перехватило голос: вся жизнь, ужасная, безрадостная, полная тоски и отчаяния жизнь каземата глядела на нее из этого серого зипуна и холщовой, раскрывшейся на груди рубахи, из-за которой глянуло на нее жалкое, худое тело сына. – Дюже, моя чадушка, сменился с лица, – бессильным голосом, сквозь подавляемые рыдания, прошептала она. – Как и не Ромушка... худой, худой... И тотчас же новым, деловым тоном прибавила: – За здравие подала... Просвирочку ему отослала. И причащают-то их в кандалах... Хочь бы к причастию-то снимали... И она задумалась, не в первый раз за последнее время, над новым, страшным лицом жизни, прежде неведомым, открывшимся ей через терзающее ее горе. Близко прошли перед ней людские страдания, глухие и безгласные, но скрытая боль трепетала и билась, и кричала в них к раненому сердцу. И ледяным ветром веяло от рассчитанной жестокости людей, держащих власть... – Погляжу я, погляжу так-то по ним по всем, – продолжала она, подпирая щеку рукой, – нет краше моего Ромушки!.. Молоденький да зелененький, как зеленый купырик... Задумаюсь: да неужели же умрет он смертью позорной, напрасной?.. Сердце закатится!.. Да решусь я своего чадушки милого?.. Нет, жива не останусь... Был так горестно выразителен ее ужас перед надвигающимся ударом, так сжимало сердце ее материнское отчаяние, что с ней вместе плакали и Александра Григорьевна, и кухарка. Лишь Александр Дмитрич сердито увещающим тоном говорил: – Ну, нечего там слезокапить! Пока суд да дело, вы тут сырость такую разведете... Чего раньше смерти помирать? Все, слава Богу, устроила, адвокатов наняла – хоть и домой можешь поехать... Чего же еще? – Домой-то ехать у меня самой коготки свистят... – утирая глаза концом платка, говорила Григорьевна. – Там ведь четверо их у меня осталось... Сердце-то изболело об них!.. Да уж дождусь. Жива буду – не буду, а дождусь... Осудят Ромушку на казнь, хочь платье его заберу отсюда: тройка у него хорошая... щиблеты с калошами... пальто новенькое... С акциена продадут ни за копейку. Домой возьму – там из ребят Панкрат или Уласка будут носить да поминать... ...День свидания, установленный тюремными правилами, – воскресенье, которого она ждала с таким трепетным нетерпением, разочаровал и разогорчил ее. Она с утра отправилась к тюрьме. Взяла сумку с сухарями, булки, баранки, чай, сахар, лимон и пришла к знакомым воротам часов за пять до впуска. Сперва одна сидела, а потом стали подходить и подъезжать люди. Всякого звания тут были: и простые, и по-господски одетые, и старые, и молодые, и женщины, и мужчины. И у всех в очах читала она одно горе и одну печаль. Оттого своя, личная боль точно расплывалась в общем море скорби, обиженное сердце само угадывало чужую обиду и сливалось воедино с другими сердцами, как малый ручей падает в могучую реку. Обстановка свидания была совсем не та, что в устинской тюрьме. Там, бывало, проводят в предбанник, а в теплое время располагайся на дворе, где хочешь. Сядет, бывало, Григорьевна рядком с своим Ромушкой, погладит его головушку, удалую и неразумную, поплачут оба. Изредка обменяются словом – другим, а больше молчат – хорошо помолчать вместе... А тут загнали в какие-то клетки, и далеко, у противоположной стены, сквозь две проволочных сетки, чуть обозначается милое, родное лицо – где уж его рассмотреть сквозь слезы!.. Умеют злые начальники оцарапать незаживающую рану сердца, дать почувствовать всю горечь разъединения и тесной неволи... Кругом шум, гомон, плачь – мудрено тут поговорить о чем-нибудь сердечном и тайном, ненужном чужому уху. Да и в клетках-то этих не дали побыть: едва успела оглядеться, приспособиться к шуму и обменяться парой слов – велят выходить вон. Покланялись через проволочные сетки друг другу да и разошлись. И одна тюрьма знает, сколько накипевших слез осело ржавчиной в сердце... Спрашивал Ромушка, как по железной дороге ехала – не боялась ли, никогда ведь раньше не видала ее. Про Уласку раза три спросил, много ли вырос? Потом еще что-то говорил, да плохо слышно было, и она кричала ему: – Батя поклон прислал! Запил, как мне ехать: сбагрил в закрому мешочек мучицы да отнес Михайле Степанычу... Дунюшка, Танька, Понкратка кланяться велели. Уласка-то ехать все собирался. «Поеду к Ромушке, мамуня...» Опять что-то спрашивал он – не могла разобрать. Решила, что о том, как в городе устроилась? – Ничего, хорошо. У станичников живу, у Александры Митрича. А еще есть офицер Аким Пудыч, у него тоже прибиваюсь. Ничего... Скучно лишь, и-и, беды-ы!.. Все дощечки слезами у них омочу, видно... В городе тут – не как у нас: у нас выйдешь на баз – от плетня до плетня десятина расстояния. А тут выйдешь из избы – либо забор вот сейчас, а то опять изба... На одном поместье сколько сараев да домов. Беды-ы!.. Но видно, что плохо слышал он ее суждения и глядел на нее молча, с жадным вниманием истосковавшегося ястребенка. – Адвокатов двоих приговорила, – прокричала она ему, чтобы подбодрить его хоть маленькой надеждой: – Может, Бог даст, двое-то и устоят как... Про адвокатов услышал. Спросил: как по фамилиям? Александр Дмитрич записал ей их на бумажку, велел заявление сделать. Одну фамилию она помнила – Николая Иваныча: Елкин. А другую – Соломона Ильича – забыла. – Чудно как-то... Такой чернявенький. Из жидков. Суетной такой, верткий, чисто – ртуть... – Фамилию надо! – Да не выговорю! Как его, идола, – дай Бог памяти!.. Да она у меня вот на бумажке... Гомозной, чернявый такой... Показала бумажку. И как только она помахала ею в воздухе, в ту же минуту коршуном налетел надзиратель и отобрал листок. – Нельзя этого! – сказал он странно ликующим голосом. И понес его к офицеру. – Да ты, дяденька, хочь и сам прочти! – кричала вслед ему Григорьевна, обрадовавшись неожиданному обороту дела. – А то я грамоте не умею... Насчет адвоката... Офицер внимательно осмотрел бумажку и отдал назад. Надзиратель с разочарованным видом вернул ее Григорьевне. – Уважь, дяденька, прочти мне... Забыла, а грамоте не знаю. Про адвоката Соломона Ильича... Прозвище забыла... Он уважил. Прочитал: Гинзбург, Соломон Ильич... – Ну, вот-вот! Енборс, Енборс! Так-то... так и есть... Енборс, чадушка моя, Соломон Ильич Енборс! – закричала она сыну, махая бумажкой. VI
Всю ночь перед судом она не сомкнула глаз. Нечем было дышать, жар ходил по телу, и в груди боль перекатывалась, как тяжелый жернов. Старалась забыться, чтобы время прошло скорей, а время тянулось, как дорога в песках, – вязко, медленно и трудно. И страшные видения вставали перед закрытыми глазами. Суд представлялся: большая комната, как контора в тюрьме, такие же своды и решетки; судья – кособокий старичишка, весь серый, а глаза красные, злые, голос – как у дергача. «У меня веревок хватит!» – торжествующей нотой звучит его голос – и на столе перед ним пучки новых, ровно скрученных бечев... И глаза Ромушки, такие большие на исхудалом лице, раскрыты с детским испугом и без слов кричат к ней, матери, о помощи... И мечется она, стараясь закрыть свое дитя, и грозится рукой на судей. – Судьи вы, судьи, ученые вы господа! Бога вы, знать, забыли, креста нет на шее у вас, в грудях сердца не осталось! За что вы купырь мой зеленый стрескать хотите? Какая корысть вам из его головушки? Не грех вам лютым горем матерей, отцов сушить?.. Но скалят зубы судьи, хрипят и корчатся от смеха. Слова о скорби материнской для них – слова из детской сказки: давно их знают и выросли из них давно... – Господь-то... Он все ведь видит, все попомнит: дойдет очередь – и вас окарябает, – не забудьте это, судьи, ученые вы господа!.. Судите вы нынче, но и на вас суд придет, праведный суд! Он определит вашу участь – не забудьте! Дойдет очередь... Дойдет до Бога обида материнская – как мякину развеет вас Господь!.. Но смех лишь судьям – ее слова: не очень грозны те, кто Богом лишь пугает. Берут у ней сынка ее, берут спокойно и уверенно, и бессильны, как плети, ее руки, не могут подняться на защиту. Волокут ее Ромушку в темные коридоры, узкие ущелья, безвыходные и таинственные. Умоляющий взгляд детских, широко открытых глаз без слов кричит о помощи, окровавленное сердце ее, замирая, падает в бездонный погреб... Очнется, долго не может прийти в себя от испуга, от темного ужаса перед сном, так похожим на явь, перед близкой явью, давящей страхами, как кошмар... Сын, ее сын, погибнет, может быть, лютой смертью, захрипит, захлестнутый петлей, содрогнется в предсмертных судорогах... Нет, пусть уж и из нее душу вынут, а пока жива, не даст она надругаться над своим чадом родимым... Забрезжил рассвет. Она встала, помолилась на иконы и потихоньку ушла из дома. Город спал. Сиротливо мигали редкие керосиновые фонари. Позеленело небо на востоке, в той стороне, где тюрьма, и там же, на окраине, пели петухи. Вспомнилась родная станица, обычная, будничная жизнь, обиход ежедневных забот и хлопот... Точно в даль какую-то все это ушло, вытесненное ужасным, постылым городом, его тюрьмой, судами, начальниками, адвокатами... Точно сон, долгий и страшный, тянется, давит, мучит душу, а проснуться, очнуться в милой обстановке привычного труда сил нет... Прошла к насиженному месту, к горке, с которой виден острог. Яркий, высокий фонарь горел белым светом в центре тюремного двора, а корпус лежал черный и немой. И было тихо, свежо, влажно. Матово белел в предрассветных сумерках весенний разлив Дона, где-то далеко-далеко, в серебристом тумане низины, звенел многоголосый, вольный, мягкий крик дикой птицы, и с высоты изредка доносился свистящий плеск бесчисленных крыльев. Посидела. Оглянулась на город: спит город. И судьи спят. Лишь она вот не сомкнет глаз. А сын ее? Не спит и он, любушка, бьется теперь в своей тесной клетке... Не спят и те, кто выслушал и кому предстоит выслушать смертный приговор. За три дня, как заседает суд, вынесено уж семь их, смертных решений. И сердце устало содрогаться при мысли о горе чужом, равнодушно и немо стало сердце людское... Только страх, только трепет за свое держал его в тисках, заставлял безумно метаться, цепко хвататься за всякую соломинку... Вызвал суд только двух свидетелей: Букетова и казака, который был избит и взят вместе с Романом. Ходила к свидетелям, в ноги кланялась. Букетов на закон указывал, а у самого глаза так и прыгали от злодейской радости – приятен был ему, должно быть, этот закон... – Присяга, матушка моя, присяга... нельзя-с, закон-с... Великое дело – присяга: одним словом повильнешь – на месте умрешь... Надо бы вперед тебе смотреть, приучать к добру детей. А то вот он гордостью все хотел... Хорошо было ширью да высью, нехай рылом в землю попытает... как она там... Другой свидетель, слава Богу, о законе не очень беспокоился. Принял скромное даяние – на полубутылку – и с готовностью обещал не топить человека. – А мне что? Мне – Бог с ним! Лишь бы за проволочки уплатили... На мне самом рубаху опустили, но я этого не ищу. Нет, будь покойна, тетка, даже как летом в санях... И вот теперь все это вспоминается, проходит перед ней длинной, пугающей цепью. Так странно все, так фантастично... Неужели не сон это, долгий и страшный, от которого вот-вот она должна проснуться?.. Долго, томительно тянутся часы. Спит город. На востоке, под зеленой полосой горизонта, чуть обозначилась буро-красная полоска, точно запекшаяся кровь, разлитая над темной, безмолвной землей. Сонный, короткий гудок донесся от вокзала. Потом загромыхал длинный поезд, прошел мимо, утонул вдали, а все еще стоял в воздухе его мягкий, угасающий грохот. Засвежело. Заговорили воробьи над крышей. Светло стало. Прошел фонарщик с лестницей, погасил редкие фонари. Тяжело громыхая, протянулся за город обоз просмоленных бочек. Густая, тошная струя зловония потянулась от него. Стал просыпаться город. Ночной извозчик провез пьяных чиновников. Спотыкающимся языком один громко говорил: – А жаль, что я этого дельфина в окно не спустил!.. Зазвонили к заутрене. При первом ударе колокола она встрепенулась и перекрестилась. Точно теплый луч глянул из-за синего облачка на востоке, трепетно-ласковый луч последней надежды. Встала и пошла на звуки церковного призыва. Пусто было в церкви. Пахло воском и холодом. Гулко отдавались шаги сторожа. В окна глядел голубой рассвет. Редкие свечные огарки дрожали золотыми язычками, отражаясь бледным золотом на глянцевых красках. Дьячок торопливо бормотал басом знакомые молитвы. Там, где полагалось читать что-нибудь новое, он запинался и, растягивая слова, выговаривал их четко и сердито. Но долетали они, трогательные и ясные, прямо до сердца и слезы исторгали из глаз. Помолилась Григорьевна на иконы – и на те, что были прямо перед ней, и на те, что стояли по правой и по левой стороне иконостаса. Перечитала все молитвы, какие знала. Потом, – хотя никого из молящихся не было видно в гулком просторе храма, но потому, что так делали все в станице, так и ее приучали делать, – поклонилась направо, налево и назад – всему миру православному. И отошла в уголок. Стала там на колени, усталая, обессиленная, придавленная страшными думами и тоской лютой. Вперила взор в икону – из золотой рамы, из ярких пурпурных одежд на нее глядел с немым состраданием взор матери, прижимающей младенца к груди. И долго без слов мать, истерзанная страхом и ожиданием жестокого удара, глядела на мать, пережившую тягчайшие страдания. И без слов, рыдающим криком надрезанного сердца, говорила ей: – Ведь сердце твое тоже прошел нож лютой скорби... Заступись, Пресвятая Владычица! Ты – обидимых заступница, ты – изнемогающих оплот... О, заступись, заступись!.. И, приникнув горячим лбом к облупленным доскам, она беззвучно рыдала. Поднимая голову, встречала сострадающий взгляд, но был он недвижен и нем и... бессилен... – Скорбных матерей утешительница – ты... рассей тучу, о Владычица! Отверзи милосердия двери, Царица небесная! Крепко-крепко стиснула руки. Всем существом порывалась прижаться к стопам Владычицы, которая все может, – раскрыть истерзанную, высохшую грудь перед ней, язвами окровавленного сердца своего тронуть ее. – Злых сердец умягчение – ты... Умягчи их сердца... вырви у них деточку мою, мать страдавшая... мать!.. Ты видишь мои муки, мою беду чуешь, скорби мои и обиду ты знаешь... матери обиду... Жар и озноб проходили по ее телу, нечем было вздохнуть, не хватало воздуха. Бессильно опустила она голову; руки и колени дрожали. – «Странни и пришельцы вси ее мы на земли сей...» – сердито басит дьячок. Спешит и спотыкается голос, равнодушный и недовольный. – «Все житие наше на земли болезненно и печали исполнено...» – Скорбная заступница моя! изнемогает во мне дух мой! – опять начали страстно шептать ее губы. – Развей, разгони беду мою... тьму уныния... Подай мне, отчаянной, надежду... научи!.. Пойду я к ним... скажу я им... Научи, помоги... Покрой покровом твоим убогую, ты – предстательница сирым и скорбящим... Не покинь... Я пойду к ним и скажу им: мать я... мать, истерзанная мукой несказанной!.. Усталая, выбившаяся из сил, выливала она в слезах весь остаток таившейся в ней энергии. И пришел странный покой, равнодушие, застывшая покорность всему, что будет. Притупились чувства, словно чужое стало тело, и весь мир туманным покрывалом задернулся. Купила свечку, затеплила ее перед той, в которой было робкое, последнее и самое близкое упование ее. Приникла высохшими губами к холодным одеждам ее – пылью и краской пахли они... Встала и пошла к зданию суда. Там села на каменных ступеньках величественного входа и стала ждать... Равнодушно шли люди мимо нее, равнодушно тянулось бесстрастное время. Легкой походкой проходили мимо дети с книжками, юноши, девушки, и сжималось ее сердце при виде их счастья, свободы и бодрости... За что такая доля ужасная выпала неведомому им, ей родному-кровному юноше?.. За что?.. Проехала во двор судебного здания темная карета с солдатами на запятках. Вздрогнуло, забилось сердце ее, догадалось: в этом черном ящике сына ее провезли... вот, возле, перед глазами матери, сидящей в томительной тоске на холодном камне подъезда... Стали подходить и подъезжать чиновники. У всех сумки с бумагами и помятые, невыспавшиеся лица. Подъехал Николай Иванович на извозчике. Угадал ее тотчас же, заговорил весело и шутливо: – Ну что, мать? Небось ночевала тут? Ну, ничего, ничего. Не робей, без боя не дадимся. Пойдем-ка, я тебя на такое место посажу, – все будешь видеть. Привел в большую залу. Скамейки по трем сторонам – за решетками и без решеток. Стол на возвышении, зеленым сукном покрыт. А за столом, в огромной золотой раме, – портрет. Поискала глазами икону Григорьевна – не нашла. Перекрестилась на портрет. Пусто. Никого еще нет. Посадил ее Николай Иваныч недалеко от двери, чтобы могла поближе видеть своего сына: скамьи для подсудимых были почти рядом, решетка примыкала к печи, около которой села Григорьевна. Достаточно виден был и судейский стол. Ушел Николай Иваныч. Выглянула в дверь чья-то голова и опять скрылась. И долго сидела в одиночестве Григорьевна, с замирающим от истомы сердцем, с бессвязной молитвой на устах, с сознанием полной беззащитности от близкой беды. Пришли два курьера – у дверей стали. Офицер с бумагами вошел, сел у стола, посидел и опять ушел. Открылась та дверь, в которую провел Григорьевну Николай Иваныч. Высунулся казак с шашкой наголо, за ним, звеня кандалами, в серой куртке, сын ее. Лицо истомленное, бескровно-серое. Сухие, воспаленные глаза. Она вскочила, – мгновенный толчок в сердце словно подбросил ее вверх, – вскочила и сейчас же села, не держали ноги. Встретились их взгляды на один миг – не выразить ничем, как забилось, затрепетало материнское сердце, уловив недетскую скорбь в детском взоре, – туман сейчас же скрыл его... В следующее мгновение она увидела его спину, и затем он скрылся от нее за выступом печи. Конвойный, оставшийся перед решеткой, наставительно сказал ему: – Сядь пока... Вошли судьи – перед тем седой старик со светлыми пуговицами приказал встать. Встала Григорьевна и долго не садилась, устремив все свое внимание на судейский стол. У главного судьи было толстое, красное лицо с усами. «Мордастый какой!» – отметила она про себя, но была довольна, что нет того злого старичишки, который мучил ее в кошмарных ночных грезах. Были судьи все молодые, сытые, веселые такие, приятные на взгляд. Разговаривали, смеялись, крутили усы, изредка взглядывали на Романа – не сердито, а с любопытством, – изредка зевали или чертили с рассеянным видом карандашом на листах бумаги. Внимательные лица были лишь у двоих: у «мордастого» и у того, который обвинял. Офицер, который входил раньше всех и опять уходил, стал читать бумагу. Читал долго и невнятно – ничего она не разобрала. Сжало клещами сердце, туман стоял в глазах, жар и холод пробегал по телу. Понятнее и яснее стало, когда вызвали в залу Букетова. Он перекрестился на портрет, поклонился судьям и адвокатам и на вопрос «мордастого» неторопливо и обстоятельно рассказывал, какой смертельной опасности он подвергался в 8 часов вечера 14 сентября минувшего года. Прокурор, грузный офицер с широкими бровями и гулким голосом, задал вопрос: – В вас именно целился Роман Пономарев? – В меня-с, – грустно и покорно подтвердил Букетов. – И как Господь крыл... пуля вот-вот, на вершок расстояния, провизжала... – И в то же время схватил выручку? – Попер всю шкатулку-с... Не ухватись я за нее всеми средствиями, был бы теперь... гол, как сокол... Потом стал спрашивать Соломон Ильич. Он, точно проворный, лихой Шарик, подкатился под Букетова и пошел кружить. Сыпал вопросами, как горохом: любопытствовал насчет продажи спиртных напитков, насчет сдачи Гулевому, насчет местонахождения шкатулки и суммы выручки. Сбил старика с толку. Когда кончил, Букетов пошел на свое место, красный и расслабленный, точно распарили его до изнеможения в бане на полке. Чувство безмерной благодарности вспыхивало в груди у Григорьевны при виде стараний этого черного, курчавого, нервного человечка, насчет которого она-таки грешила мыслью, что он ненадежен, потому что племя его Христа распяло. А вот как бьется, болезный... Ведь не родня, не друг, не сват – а отстаивает Ромушку, как свое дитя... Славный Соломон!.. Второй свидетель стоял несколько минут, как бык, нагнувши голову, и молчал на все вопросы. Потом с трудом, точно бревна ворочал, выговорил несколько слов о том, что ничего не помнит, выпивши был. И сейчас же прибавил заявление о проволочках. Больше от него ничего не могли добиться ни прокурор, ни председатель, ни Николай Иваныч. Лишь Соломону Ильичу удалось вытянуть из него ответ на вопрос о том, кого он бил – Букетова или Пономарева? – На мне самом рубаху опустили за здорово живешь... Прокурор с гулким голосом говорил не долго, но сердито. Не все поняла Григорьевна, но видела, что хочется ему засудить Ромушку. И тошная горечь разлилась у ней во рту от его речи. Но стало легче, когда вступился за Ромушку Николай Иваныч. Голос у него был такой же толстый, как и у прокурора, говорил он веско, с придавом, сжимал кулак и с размаху стукал им по пюпитру. Слегка опасалась Григорьевна, как бы не осерчали судьи, и украдкой взглядывала на «мордастого». «Мордастый» ничего себе, молчал, – видать, спокойный человек. Вот когда Соломон Ильич пошел сыпать в них словами, – как будто из пожарной трубы поливал, – то он не раз останавливал его и, видимо, серчал. Но Соломон Ильич не робел, рубился до изнеможения: «мордастый» – слово, а он – два. Любо было посмотреть, как он трепал Букетова, уличал его в мошенничестве, махал руками, потрясал бумагой, вопиял... Под конец указал судьям и на нее, на Григорьевну. «Вот, – говорит, – мать, всеми муками истерзанное сердце»... Махнул рукой и расплакался, не договорил... Хотелось ей подойти к нему и поклониться в ноги: дорог стал ей этот смешной, суетной человек иной веры... Но опять страх вошел в душу: что-то скажет «мордастый»? «Мордастый» сказал: – Предоставляю подсудимому последнее слово. Она сперва не поняла, но скоро сообразила, что спрашивает он Романа о чем-то. А Роман молчал. Ей не было видно его из-за выступа печки, но хотелось сказать: «Попроси их, чадушка! Господа, мол, председящие судьи, молодой я вьюнош, мол, не губите моей молодой головушки...» Он молчал, и было ей больно и горестно: заробел ее мальчик, потерялся в последнюю минуту, тонет – и помочь ему нельзя... – Последнее слово предоставляю тебе, Пономарев. Не желаешь воспользоваться? – повторил «мордастый». Подождал с минуту. Ни звука не издал Роман. «Мордастый» поднялся, и судьи встали. – Господа председящие! – неожиданно воскликнула Григорьевна в порыве отчаяния, точно бросаясь в глубокую пропасть, как струна, трепетал ее голос. – Господа судьи! Лучше выньте мою душу, но не трожьте мой купырь зеленый!.. Зарыдал ее голос: – Согласна я лучше лечь в гроб за дитя!.. Зарыдал ее голос, зарыдал, оборвался... Упала она на колени и умоляюще протянула корявые, узловатые руки к судьям. – Тшшш!.. – замахал на нее руками старик с светлыми пуговицами. И даже конвойный замычал. Даже он, Рома, ее сын, – она увидела его на одно мгновение, когда подалась было вперед, – даже он взглянул на нее испуганно и недовольно, точно она сделала что-то неуместное и неприличное. «Мордастый» равнодушно посмотрел в ее сторону и лениво сказал: – Суд удаляется для совещания. Ей показалось, что совещание тянулось целую вечность. Курьер два раза носил поднос со стаканами чая в ту дверь, куда вышли судьи. Адвокаты тоже ушли – покурить. Увели конвойные Романа куда-то, – вероятно, оправиться. В большой, безмолвной зале осталась одна она, измученная мать. Давила невыносимая, предсмертная тоска. Ум мутился. С трудом дышалось. И все казалось ей, что осыпается на нее мелким щебнем гора, высокая и страшная, шуршит, покрывает с головой, света белого лишает, перехватывает дыхание. Порой начинала качаться и тихо ходить кругом зала с большими окнами, и тогда обеими руками она хваталась за край скамьи, чтобы не покатиться вниз, в качающуюся бездонную глубь... Привели опять Ромушку. Пришли адвокаты, и с ними старичок с светлыми пуговицами. Где-то затрещал звонок. Скоро старичок с светлыми пуговицами велел встать: суд идет. Встать она не могла. Начал «мордастый» читать бумагу, все стоят, а она сидит, – ноги служить совсем отказались... Никто не обратил на нее внимания: и адвокаты, и конвойные, и старик с светлыми пуговицами, – все, кто был в зале, – впились глазами в «мордастого». Он читал быстро и невнятно, бубнил. Уловила она лишь слова, растянутые им: «по лишении всех прав состояния»... Все остальное прокатилось, как пустая баклага: громозвучно, слитно и без толку... Но по тому, как заговорили между собой адвокаты, как поглядели в сторону Романа и на нее «мордастый» и судьи, она догадалась, что приговор был такой, после которого можно еще глядеть в глаза людям. Конвойные вывели Романа из-за решетки. Проходя мимо нее, он встретился с ней повеселевшим взглядом и бодро кивнул ей головой. Слава Богу... Может быть, то самое страшное, что давило ее месяцы, дни и ночи, каталось клубками невыносимой боли по всему иссохшему телу, – прошло мимо. Она медленно перекрестилась, но все еще не могла встать. – Ну что, Пономарева, вы довольны?.. Довольны?.. – Это Соломон Ильич. Глаза у него – как чернослив – смеются радостным смехом, подпрыгивает бородка, похожая на гвоздь... Милый Соломон... суетной, смешной... «Как цуник вертится», – любовно подумала она о нем. – Что ж, вы довольны?.. – Ничего не домекнула, болезный мой. Ухватила лишь ухом: лишен казачьего звания... Больше ничего не слыхала: пронзило меня всю болью... – Шесть лет и восемь месяцев каторги! – воскликнул Соломон Ильич радостным голосом, точно это была весть такая, которая ничего, кроме восторга и восхищения, не могла вызвать. – Шесть лет... да... – Ничего... ничего... – благодушно басил Николай Иваныч. – А ведь недовольна! – обратился он к своему ликующему сотоварищу. – Скажите: слава Богу!.. – восклицал весь сияющий Соломон Ильич. – Благодарите Бога... – И вас благодарю, мои болезные! – утирая слезы, бормотала она счастливым, обрывающимся голосом. – Тебя спаси Христос, Ильич! Как ты с этим мордастым бился, любушка... до рукоположения доходил... Дай Бог тебе доброго здоровья... родителям твоим царствие небесное, вечный упокой... – Ну, чего там... Я безумно рад: надежды так мало было... А родители мои пока живы еще, Пономарева, – как бы с оттенком сожаления прибавил Соломон Ильич. – Ну, за здравие их просвирочку подам... Николай Иваныч, спаси тебя Христос, золотой мой, за хлопоты... – Ну, ничего, ничего. А по глазам вижу: не очень довольна? Небось теперь, если бы совсем?.. – Да коли бы ваша милость была!.. И, улыбаясь, она снова разлилась рекою слез. – Ну, да я уже знаю... я знаю... – благодушно басил, отвернувшись в сторону, Николай Иванович... ...В последний раз она поднялась в гору по знакомой дороге – от тюремных ворот в город. В руках у нее был узел с одеждой Романа, оставшегося там за высокими кирпичными стенами. На этот раз, для прощания с сыном, ей разрешили свидание вне обычных правил. Передала она в конторе гостинцы, которые при ней же переломали и перемяли, получила милые ей вещи – пальто, пиджак, картуз и брюки Романа, – бережно все сложила в платок и неожиданно для самой себя обратилась к начальнику: – Ваше благородие! заставь вечно Богу молить... дозволь хоть глазком на сыночка взглянуть... Може, умру, не доживу, когда его выпустят на волю... Залилась слезами, высморкалась в руку. Тронуло это начальника, – о своей матери вспомнил, похожа она была у него на Григорьевну, – велел вызвать Романа в комнату, назначенную для свиданий. Опять через две решетки покланялись они друг другу, всплакнули, обменялись незначительными словами. Больно было сердцу, хотя и не было прежней мрачной удрученности на душе, – далеко впереди чуть-чуть мерцал огонек робкой надежды... Попрощались, разошлись. И вот она опять на привычном месте: на высоком бугре, с которого целый месяц глядела на это мрачное здание с черными дырами вместо окошек, на каменный тюремный двор. Задрожало сердце при мысли, что в последний уже раз она смотрит на это место тоски и неволи. Ветер треплет ее платье. По низине, залитой весенним половодьем, ходят тени курчавых облаков и серебряными иглами играет неровная зыбь, вдали – на самом горизонте – лиловые холмы, далекий простор, вольный и ласковый, – но равнодушно сердце ее к нему. Прилепилось оно к этому камню и тесным казематам, где одни обиды, грязь, духота, звон кандалов, тоска черная и озлобление. Тесен сердцу и грустен вольный простор земли там, где безбрежно море скорби и неслышных страданий. Было время – в равнодушном неведении проходила она мимо таких мест... А теперь, когда надрезано ее сердце, горько чувствует всем существом своим, что их тоска – ее тоска, их обида – ее кровная обида... |