«Русские Записки»,
1917. № 2–3. С. 282–296 Федор Крюков МЕЛЬКОМ Современные тыловые впечатления Оттого ли, что неизбежная необходимость и нужда сбила нынче массу людскую с мест или нудно стало сидеть по своим углам, перспектива ли барышей и больших заработков, тоска ли и жажда взглянуть на родное гнездо гонит в путь-дорогу, – но кажется, что путешествует теперь вся страна. Старики и дети, мужчины, женщины, «рабочие руки» и инвалиды, военные и штатские, заплатанные сермяги и дорогие шубы – всё пестрым потоком несется в разные стороны по рельсовым путям. Каждая станция запружена народом. Словно из прорвавшегося мешка неудержимо хлынувший картофель, высыпает к поезду толпа из прокуренного, заплеванного, загаженного вокзала, бросается к вагонам, сбивая стоящих и встречных, стучит сапогами, кричит, вопит, плачет, ругается.... На больших станциях она в две-три минуты закупоривает двери всех вагонов, лезет на буфера, тычет куда попало корзинки и мешки, забивает площадки и проходы между вагонами. И долго стоит плотной, непроницаемой пробкой против всех входов и выходов, тесно сгрудившись, напирая, не желая расстаться с надеждой, что как-нибудь втиснуться будет можно... И это не в одном демократическом третьем классе – это во всех вагонах, не исключая «международных» спальных, где за место на чемодане или коробке в коридоре проводник со страдающим видом, горестно крякая, как бы подъемля бремя сверх посильной тяготы, взыскивает дополнительную плату за «плацкарту», неизменно при этом забывая выдать таковую плацкарту или хоть какую-либо квитанцию. Но в той же
мере, как вместимость вагона, беспредельна готовность к претерпению и приспособляемость русского путешественника.
Непостижимым образом сверхсметные пассажиры размещаются в коридоре – с
некоторым даже соблюдением рангов: те, что посерее – бабы с котомками, мужики с мешками, солдаты-денщики, – у наружных
дверей, на площадках, около уборных;
публика почище – офицеры, дамы с детьми, штатские люди очень делового вида –
внутри. Постепенно потом устанавливается общение со счастливыми обладателями
мест в купе: сперва проникают туда дети, за ними дамы, и хотя самодовольные
собственники спальных мест вытесняются потом пришельцами в коридор, но коридор становится как будто
повместительнее, из чемоданов воздвигаются троны и седалища, устанавливается
мирное общение, налаживаются подходящие способы необходимого транспорта и взаимной
передачи известий, требований и проч. – Севрюгов! – кричит невидимый голос. И тотчас клич подхватывают добровольные голоса и перебрасывают его к обоим концам, забитым плебейской частью пассажиров: – Севрюгов! Севрюгов! – Я-о! – отзывается звонкий голос от дверей уборной. – Папирос набей! – Папирос! папирос! – передают посредствующие голоса. – Слушь, вашскобродь! – кричит Севрюгов чрезвычайно звонко, – только, вашскобродь, дозвольте доложить – табаку намале остается, вашскобродь! Через минутку опять раздается и перебегает по головам – «Севрюгов!» И вслед за тем короткая инструкция: – Достань табаку в чемодане корнета Малик-Гурджиева! Понял? – Так точно, вашскобродь! Так что смешать табак вашскобродья с табаком его благородия? Слушш!.. – Я, брат, кулинар его величества, – хвастливо прибавляет голос Севрюгова, обращенный, по-видимому, к кому-то из соседей, – меня так и в эскадроне зовут – «Змей Гарныч»... Вагон перенасыщен табачным дымом. В дыму сыплются, шуршат, шелестят, бубнят и звенят пестрые голоса. Жужжа, кружатся над ухом, как рой мух, и в этом рое причудливо мешаются деловые, коммерческие соображения вслух с легкомысленными анекдотами, желчное политическое суждение с горькой жалобой на порядок, цены на масло с толками о Шаляпине... – У меня три завода в Борисоглебске, масла – лить некуда. Продал бы по шестнадцати за пуд. Но уполномоченный запретил вывозить, и баста! Кругом вот стонут: нет масла. У нас в Борисоглебске хоть залейся... А кто посообразительнее – удается провезть... Ну, конечно, греют руки... – Как водится... Это надо уметь! – То-то вот... Нет уж, хочу другое попробовать... Как ваше мнение, мистер Робертс, насчет лесного дела? – От-шень хорошо! – Хорошее? – Можно заработать. Теперь материал от-шень дорог! – Хочу попробовать... Есть подходящая покупочка... Деловые соображения тонут в жужжании голосов, в стуке колес. Где-то выпрыгивает вверх бараний тенор: – Павел Иваныч? Павел Иваныч – спекулянт. Денег у него нет, я знаю. За это время он заработал тыщонок тридцать, а больше у него нет... В духоте, в табачном дыму шуршат, шелестят мутные отзвуки русской жизни, взбудораженной, запутанной и сбитой с толку. За окном мертво белеет снежная равнина, пробегает полоска накатанной дороги с навозцем и воронами, рысит картинно-понурая лошадка в розвальнях, и в них два мальчугана. Вот она со своими маленькими пассажирами выросла на горизонте и нырнула в белую бездну, объятую немым окоченением. Белое небо, белая земля, далекая белая роща в инее и – никаких признаков жизни... ——————— В конце третьего дня путешествия покидаю вагон на степной станции, своей, если не родной, то близкой сердцу, прикрепленной к нему целым мотком нитей пережитого, перечувствованного, частью полузабытого. И погружаюсь в снежный степной простор, немой и белый, издали, из окон вагона, казавшийся лишенным признаков жизни. Весело скрипят полозья саней, сбиваются с рыси на карьер прозябшие Мустанг и Бурька, зычно крякает на козлах Петрович, а друг Антипыч, кирпичник, обычно выезжающий на станцию встречать меня, чтобы сразу узнать «с пылу горячие» новости, задает свой обычный вопрос: – Ну, как там у вас? Он давно уже томится чаяниями, одинаково близкими и мне, и ныне, пожалуй, всей слободе Михайловке, в которую мы въезжаем, и станице Глазуновской, куда я поеду уже утречком. Отчетливо формулировать эти чаяния он затруднился бы. Но знает, что я понимаю его вопрос и в этой расплывчатой, неопределенной форме: – Ну, как там у вас? Его надежды зиждутся на смутном ожидании, чтó и как сделано будет там, в центрах политической, общественной, умственной жизни, откуда долетают приглушенные отголоски событий, движений, речей и сюда, в степной угол. И каждый раз при этом неизменном вопросе я чувствую грусть и растерянность... Сколько уже лет мы с Антипычем томимся смутными ожиданиями. И оттого, что мы только спрашиваем друг друга: «ну, как там у вас?» – «а как у вас тут?» – и с туманными упованиями взираем – он в мою сторону, я – в его, – жизнь почти не подвинулась по пути осуществления этих ожиданий, ни разу не пришлось ни мне, ни ему порадовать друг друга чем-нибудь определенным и надежным. И на этот раз я сообщаю лишь кое-какие сенсационные новости, которые порождают лишь недоумение у обоих моих слушателей, и затем перехожу сам к вопросам. Ответ – поначалу – в общих знакомых очертаниях... – Живем поколь... за нуждой в люди не ходим, своей дома много... У Антипыча три сына на войне, у Петровича – один, а другой – Ванька, которого он в прошлом году «до дела довел», то есть женил, хотя ему только что сравнялось осьмнадцать лет, – пока еще не был призван. И потому я очень удивился, когда Петрович, докладывая о новых фактах нашей деревенской современности, неожиданно сообщил: – Ушел ведь у меня Ванька-то. – Как ушел? отделился, что ль? – Ушел, черт косой... на службу... в стражники... – Да какой же он стражник? куда годится? – Берут. Сейчас всех берут... Левон Цыцарь ушел. Степа Ушан – тоже. Принимают. Шестьдесят в месяц, одежа казенная, харчи казенные, сапоги лишь свои. Народу ушло – страсть... Все отставные, неслужалые, слепцы, старцы – все поушли. Сейчас казаков в станице мало и осталось... Ушли деньги наживать. Левка Цыцарь бросил семью – шесть человек детей: голодом сидят! Ушел и – ни слуху ни духу... Попродал тут кое-что, взял пятьдесят целковых из дома, обещал жене к Рождеству воз денег прислать и – сгинул... Развертывая постепенно картину степной жизни за последние три месяца, как я расстался с ней, Петрович особенно подчеркивает эту эпидемию наживы, охватившую моих станичников. – Богатеть нынче все бросились. Купцов, купцов этих у нас пооказалось – как грязи! Все заторговали... Кто с роду копейки не имел за душой – глядишь: ходит, скупает, перепродает, шуршит, брат мой, деньгами! Из двора в двор идут – «чего есть продажное – выноси!» Всё берут: сало, щетину, чулки, варежки, масло, семя... всё, всё... Теперь и товар, какой ни возьми, любезное дело: мешок товару – мешок денег за него выручишь. Сало взять: больше, как мешок, его не провезешь – отберут. Вот мешками и возят. Накладет себе мешочек и – на машину! В Царицын или в Козлов, а иной молодец поотважней так и до Москвы, до Питера доберется... – С одним мешком? – С одним мешком... Больше не провезешь... – Какой же расчет? Времени сколько проведет... – Время? Дома належаться, а тут, пока вакан, зашибет копейку... Помилуйте: у нас перед Рождеством свинина была не дороже двенадцати целковых за пуд, а в Царицыне сало по двадцать пять и по тридцать целковых... Вот пудов пяток в мешке довезет – воз денег, да и мясо в барышах опять остается... Имеет свою приятность... Наши раза два хорошо поднажились, а в третий повезли – у них на вокзале отобрали, по казенной оценке заплатили... Ну, тут убытку зачерпнули. Павел Хорь и сейчас одного жандарина костерит: «На Вильгельма, – говорит, – похож, такой-разэтакий... взял пятерку, а сам же и выдал»...[1] – Мало дали, – смиренномудро заметил Антипыч. – Ну, мало! Пока довезут – то кондукторам, то жандарам, а то просто какой-нибудь жулик привяжется: «сейчас, мол, донесу – давай трояк»! Словом, всяк сучок норовит оторвать клочок... А кондуктора – так они с маху видят, что за купец: сейчас под лавку. – «А-а, мешок! чей?» – Да мой, г. кондуктор. – «Это почему такое? Сейчас выкинем! Сало? Давай пятерку»... Круть-верть, ничего не попишешь: надо платить... В знакомой жарко натопленной, уютной горенке Антипыча, с коричневым генералом Стесселем и недвижными часами на стене[2], я дослушиваю за стаканом чая неторопливое повествование о внезапном гражданском воодушевлении своих станичников, выразившемся в массовом устремлении их в стражники, и о нынешнем свободном товарообмене. Какие-то забытые чувства и переживания оживают в душе, что-то из далекого детства, когда зачитывался лубочными сказаниями о брынских и муромских лесах, об их легендарных героях, купцах касимовских, таинственных монахах и проч... Чудесное было время! И так приятно в теплой горенке с низкими потолками, с валенками у печки и тулупами на сундуке, вновь окунуться в обаятельный туман героического уклада, выплывший из тьмы веков и густо окутавший сегодня русскую действительность... Говорим о продовольствии. Хлеб по осени был в умеренных казенных ценах, а теперь «заиграл». С осени пшеницу можно было купить по 1 руб. 90 коп. за пуд. – Силиван Котеняткин приходил, навязывал мне, – говорит Петрович, – «возьми, пожалуйста» – прошел слушок, что отбирать будут в казну, у кого много. Вот наши богачи и сторопились. Не взял я, дурак, а теперь локотки кусаю: как отменили казенную цену – хлеб и заиграл. Сперва по два с четвертью за пуд, потом по два с полтиной, а теперь уж до трех дошла пшеница-то. Да и то поддерживаться стали: Силиван сам муку покупает теперь, а пшеница, мол, к весне до пяти дойдет... – И дойдет! – с горестной убежденностью говорит Антипыч и скребет затылок: ему не продавать, а покупать. – Дойдет, – без колебаний соглашается и Петрович, – у нас этого народа, который голодающий, окажется к весне, как саранчи. Сейчас пока на аржаном сидят, а ржи у нас сколько? – самой пустяк... К весне подберут!.. – почти довольным голосом восклицает он, и в голосе его слышится нота непонятного мне злорадства, какого-то упоения горькой перспективой, неминуемой и для него самого. – За мучицу и сейчас по четыре рублика лишь поджикивают. «Подходи видаться»... Богачи наши как с цепи сорвались. Да им что же? вакан... теперь-то и растелешит нашего брата... – Значит, не все нынче разбогатеют? – Иде уж там! Вот весна подойдет, в землю бросить нечего у половины хозяев... А поди-ка укупи ее, пошеничку-то... Беседа принимает не очень веселый оборот, а в тепле, после морозца, после всех дорожных мытарств, недоеданий и угара, чувствуется избыток благодушия и потребность в менее мрачных темах – мы переходим к менее для нас огорчительным подробностям момента: к успешному развитию кустарного винокурения, к бабьим междоусобиям по причине недостатка мужского элемента, к иеремиадам духовенства на скудость даяний...[3] – Нынче всему цену узнали. О<тец> Иван в церкви проповедь говорил: всем, мол, набавка вышла, накиньте и нам. А старики вышли из церкви, говорят: и так жирно. – «Да чего, – говорит, – жирно? Прежде, бывало, придешь с молитвой – выносят гуська, стегнушко баранинки, сальца, а теперь – вилок капустки и – все. А ведь я, мол, не заяц, я вам – отец духовный, а вы – чада»... – Нет, батя, отошло время: ноне она, гусятина, шесть гривен фунт... как бы живот у тебя с ней не заболел... ——————— Зашел к добрым знакомым, к которым неизменно заглядываю при проезде через слободу. Здесь услышал прежде всего вопрос приблизительно того же порядка, который интересовал и Антипыча: – Ну, как у вас там? что надумали? как Милюков?..[4] Шутливо отвечаю, что там больше всего интересуются тем, как тут, у них, каковы настроения и мысли. Мой собеседник слабо отмахивается унылым жестом: – Да у нас что! – Как что? а продовольственный вопрос? – Всё есть. Но цены!.. Из дальнейшего разговора, однако, выясняется, что не всё есть. Слобода – центр хлебной ссыпки в округе, мучной центр по грязе-царицынской линии: две мельницы, едва ли не самые большие в юго-восточном районе. Но мельницы стоят, мука в слободе выдается по карточкам. – Это в Михайловке-то? – восклицаю я в изумлении. – Вот подите-же! На муку твердые цены, а на зерно их отменили. Есть тут некий Деев. Какими-то путями получил разрешение купить пятьдесят тысяч пудов по вольной цене – ему везут, потому что двугривенный сверх твердой цены накинул. А на мельницу кто же повезет, раз тут же, рядом, на двугривенный дороже? И когда Деев закончит свои пятьдесят тысяч, как его учесть? и кто будет учитывать? – А раньше везли? – Осенью был привоз. А тут вдруг как отрезало: казаки сами бросились покупать муку – возами брали! – а зерно придержали в расчете на будущее повышение... – А, может быть, и зерна-то нет? – высказал я предположение. Недород двух последних лет на пшеницу, несомненно, должен был отразиться на оскудении зерновых запасов. – Зерна нет? – воскликнул мой собеседник. – Да тут у нас хутор Попов, да еще хутора два если прибавить к нему – у них зерна на всю область хватит! Лет за десять запасы лежат. Мне показалось, что это представление о запасах трех хуторов погрешает некоторым преувеличением. Но вспоминая те впечатления, которые остались у меня от начала осени, я даюсь диву: ведь тогда мне самому предлагали сколько угодно пшеницы по 1 руб. 90 коп. за пуд. И я был уверен, что, несмотря на недород, до нового урожая доживут без затруднений. А теперь похоже, что уже к весне часть населения будет бедствовать, а другая использует это бедствие в условиях нынешней денежной разнузданности и шаткости цен самым безжалостным образом... Здешних мест хлебная разверстка не коснулась – местные закупочные организации взялись поставить требуемое с области количество хлеба без принудительной раскладки. Тем неожиданнее казались теперь хлебные затруднения в этих степных черноземных недрах, где всегда были в наличности старые запасы, годов за десять и больше, где до последнего времени уцелели еще уголки с патриархальным укладом, с привычкой обходиться по возможности без расходов на покупки, со старинной прижимистостью и с полными, по старине, амбарами. – Выворачиваться как-нибудь будут, – говорил мой собеседник, – но именно как-нибудь... Не то чтобы подумать над этим делом, план выработать, организовать что-нибудь или хоть выяснить, по крайней мере... Нет! Ничего этого не будет: некому заняться... Начальство завалено бумагами, у окружного атамана одних военных забот выше головы, а общественные учреждения какие у нас? станичные и волостные правления... что с них спросить? В других губерниях хоть земство работает, у нас – один Микола, угодник Божий... Как обычно, беседа наша несколько беспорядочно перебегает с предмета на предмет, от волнующих вопросов момента уклоняется в сторону личных частностей, опять возвращается к общественным темам, к обывательским настроениям, к упадку патриотического воодушевления и проч. – Меркантилен нынче стал обыватель, норовит хоть шерсти клок, да сорвать с отечества. Прежде, например, это редко было, а теперь каждый день: является в наш комитет – по распределению пособий – какой-нибудь этакий родитель – и не то чтобы в свитке, а в добротном пиджаке – и начинает нас поливать... И такие, и сякие! почему такому-то даете пособие, а мне нет? «Даем, совершенно верно, потому что он не в состоянии заработать, а вы в силах и нужды никакой не имеете». – «А что ж, мой сын не так, что ль, служит?» Ну что тут с ним поделаете! Внушать, что это непатриотично?.. Мой собеседник желчно рассмеялся. – А было время, – продолжал он упрекающим тоном, – когда этот самый обыватель при сборах на нужды войны снимал с себя часы и клал на блюдо, приносил праздничную шубу и говорил: «Нате, жертвую!» Нес золото в обмен на кредитки, вез хлеб, записывался в добровольцы... Куда все делось! И почему? Собеседник мой был человек пожилой, умеренных, трезвых взглядов, не склонный к оппозиционным увлечениям, хороший культурный местный работник. Теперь в тоне его чувствовалось возмущение человека обманутого, до конца обобранного в своих чаяниях и надеждах, горько обиженного за свое добросовестное доверие. – Для нашего старого обывателя – так же, как и для нас с вами, – не могли пройти без результата не только Мясоедов, Сухомлинов, но и разные другие одномастные им монополисты патриотической словесности[5]. Не прошли... Он слышит и видит. И сейчас у него перед глазами денежный поток, в котором плавает не только рвань – мародеришки и торгаши, – но и шакалы с хорошими фамилиями, с служебным положением... Мы вот тут поставляем кооперативам сено, так знаете: являются к нам с готовыми нарядами гуси из потомков даже тех, что Рим спасли... Этакий некто, например, состоящий при московском градоначальнике. Закажет тысяч пять-десять пудов, все наряды – готовы, никаких затруднений. Мы поставляем ему по 1 руб. 20 коп. за пуд, а он сдает на бега по пяти с полтиной... А обыватель видит все это, конечно. Видит, как греют руки, наживаются тучи ловкачей – тут же, рядом с ним. Какой уж тут разговор о патриотическом воодушевлении!.. – А эти необозримые ряды уклонившихся! Ведь вот тут, у нас, сколько их попристроилось, да на каких окладах! И хоть бы что-нибудь понимали в деле, к которому примазались, а то и того нет. А оклады!.. Конечно, обывателю, у которого сын лежит в окопах, прискорбно... Иной раз ткнет в глаза: «Вот, мол, вы – господа – какие»... И, признаться, сказать в оправдание нечего, приходится моргать... – Но великолепнее всего та неведомая нам, таинственная, далекая власть предержащая, которая предписывает, указует и взимает тут с нас, во имя обороны, то, что действительно нужно армии... «Нате!..» С радостью отдавали лошадей, скот, хлеб. Но как этим пользовались! Он с волнением рассказывает о том, как тут, на глазах обывателя, гибли миллионы от небрежности, нерадения, непредусмотрительности, миллионы, взятые у обывателя на дело защиты, но брошенные вместо того в бездонную пропасть преступной, легкомысленной расточительности и безответственной тупоголовости... – Ведь на наших же глазах! наше собственное!.. Сердце кровью обливается!.. А мы не можем и «караул» крикнуть: сейчас оглушат... На одно надеемся: как у вас там? не добьются ли чего? Ждем... На это я могу ответить лишь сокрушенным вздохом. Вздыхает и мой собеседник... ––––––––––––– В каждом новом месте встречал меня тот же вопрос: «Ну, как у вас там?» Я уже устал отвечать на это вопросом: «А как тут у вас?» – ибо без пояснений видел всё новые тупики, муть ненастной ночи, бесконечную сеть запутанных узлов и растерянное ожидание, что где-то кто-то должен придумать, как привести в порядок надвинувшийся хаос. Но обывательская психология, не взирая на все трещины и грозные признаки близкого обвала, все еще пребывала в девственном состоянии пассивной скорби – правда, с густым гражданским оттенком. Все чувствуют, несомненно, надвигающуюся катастрофу. Видят ежедневно возрастающую запутанность, явное бессилие, расхлябанность того государственного аппарата, который раньше держал общественную жизнь в станке исконного уклада, опекал ее столь заботливо, что «думать» сообща о чем-нибудь, «беспокоиться» никому и в голову не приходило. И, разумеется, не было навыка. И вот подошло время, когда зажмурить глаза, заткнуть уши, не думать, не беспокоиться – нет возможности. Самый серый, заскорузлый обыватель уже ощупью дошел до ответственного сознания связи своего угла с тем далеким, отвлеченным и туманным целым, что именуется отечеством. Прозрев, увидел развал, почувствовал скорбь, негодование, страх за грядущую судьбу. Оторопел, подавленный и бессильный. И стоит растерянно, как брошенная равнодушным хозяином дворняга на оторвавшейся льдине, гонимой по волнам завывающей бурей... Что-то надо самим делать – всем это ясно. Но как? с чего начать? за что ухватиться? куда кинуться? – никто не знает. В моменты безвыходности власть, застрявши в трясине, иногда бросает вожжи и приказывает обывателю выручать рыдван – «нате, выбирайтесь сами!» Казалось бы, тут-то и показать творческую мысль, плодотворную силу общественного напряжения, но... отсутствие ли навыка, ограниченность ли кругозора, или разрозненность, первобытность, или глубина трясины – опыт общественных усилий выходит здесь жалким и конфузным. Летом в здешних местах действовали обывательские комитеты по борьбе с дороговизной. Сфера действий их была узко ограничена: таксировать цены на продукты местного производства. И так как в комитеты вошли лишь потребители, то вопрос о таксах был обывательски упрощен: постановили вернуться к старым ценам, существовавшим до войны, устранив всякие мудреные соображения о потере цены рубля, о несоответствии цен на товары, приобретаемые в лавках, на рабочие руки и проч. Таксу наклеили на заборах около базарных площадей. И затем обыватель потребляющий вступил в междоусобную брань с обывателем производящим. Покупатель с невинным видом подходил к запыленному, загорелому, флегматичному продавцу, набирал в корзинку помидоров или дыней, не спрашивая о цене, к радостному изумлению простодушного обладателя их, и... уплачивал по таксе. Производитель, после минутного столбняка, лез в рукопашную. Зачастую потребитель стоически претерпевал заушение, но продукт, купленный по таксе, все-таки уносил домой, оставаясь до конца верным постановлению о борьбе с дороговизной. В достаточном количестве оказывался и такой потребитель, который, пользуясь моментом рукопашной схватки, просто раскрадывал оставленные без призора продукты и с легким сердцем говорил: «Ведь это у него не купленное, Бог зародил»... В результате этого опыта обывательской борьбы с дороговизной продукты местного производства, в которых не было недостатка, исчезли с рынка. Пробовали изменять таксу, пересматривали, повышали, но производитель почувствовал лишь, что без него не обойдутся, и упорствовал, не появлялся на базарах до тех пор, пока не последовало молчаливое, не оформленное на бумаге соглашение, что такса будет висеть на заборах, а торг возвращается к прежним основаниям – добровольному уговору, ладу, размерам спроса и предложения. Продукты появились снова. И цены на них, если сравнить с городскими, были божески умеренные. В частности, цены на зерно осенью стояли не выше проектированных в сентябрь твердых цен. Но вдруг – и именно вдруг, внезапной волной, – накатило новое испытание, перед которым мелкою зыбью показалось отсутствие керосина, кожевенного товара, гвоздей и сахара: остановились мельницы, исчезла с базара мука. Мельницы прекратили помол из-за отсутствия пшеницы, а пшеницу перестали везти, как только прошел слух, что ее скупают по ценам, значительно превосходящим местные. И вскоре, как грибы, появились скупщики. Я приехал в свою окружную станицу (это по размерам средний уездный город) в момент особого напряжения совместных обывательских и административных усилий, направленных на предупреждение продовольственного бедствия, надвигавшегося на станицу, в которой, кроме десятка средних школ, военной команды, больниц, окружного суда и разных казенных учреждений, около двух десятков тысяч жителей кормилось «с базара», т. е. не имело никаких собственных запасов продовольствия. Мой старый гимназический товарищ, под гостеприимным кровом которого я приютился, прежде всего, конечно, принялся расспрашивать: «Ну что, как там у вас? что надумала Дума? есть ли просвет какой-нибудь?» Как мог, я удовлетворил его любопытство, после чего он уныло спросил: – Как же, брат, теперь будем?.. Он ждал какого-нибудь откровения от меня, а я хотел услышать что-нибудь утешительное от него. У него лишь одно утешительное нашлось. – Генерал приехал, – немножко таинственным голосом сообщил он, – насчет продовольствия... Хлопотали мы о ссуде – плохо ведь дело-то, муки-то нет... Нам вот генерала прислали из Новочеркасска... Авось теперь что-нибудь выйдет... Заседание сегодня – не хочешь ли пойти? Генерал – вещь серьезная. Но мне не столько на генерала взглянуть было интересно, сколько на местную общественную организацию – обывательский комитет по продовольствию. Пошли. Комитет заседал в зале управления окружного атамана. Приезжий генерал был в кабинете атамана, а представители обывательских нужд и интересов сидели в томительном ожидании генеральского выхода за большим столом и вяло обменивались мнениями по вопросу о горькой судьбе своего ходатайства о ссуде: в ссуде было отказано. Комитет по составу был разнообразен и достаточно полно представлял собой станичное население: мировые судьи, учителя, член окружного суда, священники, директор банка, почтмейстер, станичный атаман, купцы, офицеры, начальница гимназии и просто обыватели. Все это был народ почтенный, солидный, безупречно делавший свое дело в отмежеванной ему области профессиональных занятий. – Что же теперь? как? – флегматично ронял вопросы в пространство председательствовавший член, старый мировой судья. – Да что ж... просить опять... – после длительной паузы послышался чей-то голос, полный безнадежности. А другой тотчас внес серьезную поправку: – Ходатайствовать... Широкая спина в иерейской рясе, находившаяся впереди меня, подкрепила текстом: – Сказано: «толцыте». – Толцыте! – возразил желчный голос, – и повторяйте снова бесконечную канитель! А муку-то ведь доедаем...[6] – Что ж поделаешь! – смиренно вздохнула ряса. – Конечно, сейчас бы самое время, пока путек есть... все такое... а то путь расстроится, как бы на подножном не пришлось пробавляться... – Главное, цены каждый день лезут вверх: месяц назад мы могли свободно купить по два рубля за пуд, сейчас дай Бог по два с четвертаком, а через неделю по два с полтиной будут просить... – Да и сейчас просят... – То-то вот... Прения не прения, а обмен мнений, несомненно трезвых, дельных, но скучных в силу их очевидной для всех бесспорности, – тянулись вяло около получаса. Чувствовалась в этом отсутствии оживления и воодушевления затаенность томительного ожидания: что-то хорошенького сообщит генерал? Похоже было, что у всех сидела одна надежная мысль, которую, перефразируя некрасовские стихи, можно было выразить приблизительно так: Вот приехал барин – Барин нас рассудит... Многоречивее и беспокойнее других был седой тучный батюшка, сидевший впереди меня. С одной стороны, он настаивал на осторожности при исчислении размеров ссуды, с другой – обнаруживал не очень, по-видимому, основательный оптимизм: – Да я вам и сейчас по два рубля найду – в Елани. И пшеничка добрая, старых годов... – Не найдете! – уверенно возражал председатель. – Мне же самому предлагали... мне!.. знакомые казачки – мне самому... – Ну вам, может, за молитвы... – Какое за молитвы! – огорченно отмахнулся батюшка. – Нынче за молитвы-то с боем берешь... где уж!.. А по два с полтиной – это куда! Это за пятьдесят-то тысяч пудов сколько выйдет? – Сто двадцать пять тысяч. – Фффф... – зашипел батюшка, словно его неожиданно ущипнули. – Да ведь это мы себе такого долга на шею накашляем – до второго пришествия не расхлебаешь!.. – Ну, так как же быть-то? Муки-то ведь нет? – Авось, выдуемся до весны-то... – А весной на подножный? «Выдуемся»... Вам хорошо выдуваться: запасец сделали, а вот у кого если нет?.. Прения оборвались, как только в дверях показался генерал. Генерал молча, но приветливо раскланялся и, сопровождаемый полковником, прошел мимо представителей населения к выходу. Обывательский комитет проводил его почтительно-изумленном взглядом. Когда генеральские шпоры зазвенели по лестнице, удаляясь от скучного продовольственного вопроса, кто-то в глубине комитета вздохнул и сказал: – Вот тебе и генерал!.. – Видный мужчина... – почтительно прибавил батюшка. – Молодой какой... – Теперь их омолаживают... – Это хорошо, – убежденным тоном сказал батюшка, – молодой – он не то что старик: поэнергичней... Желчный голос заметил: – Это и видно... Вернулся полковник – окружной атаман, – занял председательское место и заговорил – только не о генерале и его миссии, как все ожидали, а о программе заседания: – Ну, какие у нас вопросы сегодня, господа! – Да вот... по поводу ходатайства о ссуде... – Отказ? Ничего, опять напишем. – А что генерал? ничего не сообщил? – Генерал забрал все нужные справки. Теперь, надо думать, отказа не последует: все основания выяснены... Напишем снова. – За тем только и приезжал – забрать данные? Это мы бы и по почте ему выслали... – Ну, все-таки... Войсковой наказный атаман пожелал, чтобы он самолично убедился. Тем более, что был запрос от попечителя харьковского округа, действительно ли в нашей станице такой голод, что необходимо возможно скорее закончить учебный год и распустить учащихся, как доносил ему заведующий мужской гимназией. Ну, я доложил, что голод пока – не голод, а вопрос серьезный. А еще, может быть, серьезнее будет семенной вопрос – по весне... А уж что мы с ним будем делать – Господь один ведает... Будем писать... – Писать... надо писать... – повторило обывательское эхо. – Писать... эх-ма-хма!.. – горестно вздохнул окружной атаман. Чувствовалось, что переполнена и его душа оцетом и желчью, но по долгу службы он должен был иметь вид не угнетенный и безбоязненно-бодрый. И как бы для того, чтобы не давать унынию овладеть обывательскими мыслями, полковник поставил на обсуждение деловой вопрос о форме сахарных карточек. Мысли, высказанные при обсуждении этого вопроса, были очень дельные, тонкие, остроумные, но я не дождался резолюций и ушел до окончания заседания, легкомысленно поддавшись соблазну перекинуться в картишки в приятельской компании. Шли мы не спеша по темным улицам станицы, звонко хрустел укатанный снег под ногами, морозным блеском сверкали звезды, тихо и мутно грезили во сне закутанные ставнями дома – безмолвие морозного оцепенения было разлито кругом. – Пишем, – мрачно говорил один из моих партнеров, кутаясь в воротник, – что ж мы больше можем? Привыкли уповать. Мы – зрители. Можем роптать, тосковать, критиковать – порой очень горячо и едко, – но шаг к действию для нас то же, что шаг в бездонную пропасть... Кабы кто сделал, мы бы вздохнули с облегчением, похвалили бы... Прикажут – исполняем по мере разумения. А без приказа, самостоятельно приступить к общественному действию – нет! Как хор ребят-школьников без учителя издает лишь разноголосый телячий рев, так и мы... навыка нет... – Но ближайшие вопросы? Недосев, например? – Что ж недосев? Писали. Мы писали, нам писали. Вот тракторов все ждем – хорошая вещь, говорят. Был нам запрос из министерства земледелия: не надо ли тракторов? – Как не надо, пожалуйста!.. Написали требование сразу на десять штук. Думали: казенное, мол, бесплатно или в долгосрочный кредит. Прошло месяцев пять, опять бумага из того же министерства: цена тракторам по курсу – вот какая, сколько желающих приобрести по этой цене? На этот раз только два землевладельца заявили желание – серьезные люди. Послали требование на два трактора. Сейчас осьмой месяц проходит – ни слуху ни духу на эту бумагу! – А других мер не пробовали? – Насчет недосева? Нет, и еще писали. Вынесли резолюцию, что необходимо беречь рабочий скот. Послали ходатайство, чтобы ее приняли в соображение при реквизиции. – И что же? – Взяли по реквизиции с нашего округа пятьдесят тысяч голов... Преимущественно – быки. И какие быки!.. Взяли летом, в самое горячее время. И сейчас стоят по загонам – сморили зря скот и от работы отняли... Теперь еще одиннадцать тысяч требуют... Да не наберут! – прибавил он желчно. Помолчал хмуро. В морозной тишине потрескивали старые заборы, визгливо скрипели наши шаги – и никаких звуков кроме, одна беспредельная немота. – Вхожу я в эти комиссии по реквизиции, – мрачно продолжал мой партнер. – Такое чувство, знаете, всякий раз едешь и думаешь: вернусь или нет целым? На ком же и срывать народу горе и озлобление, как не на нашем брате?.. Укокошат в один прекрасный день и – все... А что мы можем? Смотришь: как там у вас? не добьется ли чего Дума?.. Нет?.. Эх-ма-хма!.. |
|
К титулу раздела «Публицистика»
[1] Жандарин, жандары – искажение от «жандарм, жандармы».
[2] А.М. Стессель (1848–1915) – российский генерал-лейтенант, участник подавления Ихэтуаньского восстания (1900), комендант крепости Порт-Артур во время Русско-Японской войны, подписавший капитуляцию в декабре 1904 г. Был отдан за это под суд.
[3] Иеремиада – горькая жалоба, сетование, скорбная, жалобная песнь (от имени библейского пророка Иеремии, оплакивавшего падение Иерусалима). Здесь употребляется в ироническом смысле.
[4] П.Н. Милюков (1859–1943) – российский политический деятель, историк, публицист, теоретик и лидер партии кадетов. В 1917 министр иностранных дел Временного правительства (БЭС).
[5] С.Н. Мясоедов (1865–1915) – полковник, начальник жандармского отделения на пограничной станции Вержболово (в наст. время г. Вирбалис, в Литве), ложно обвинялся в шпионаже в пользу Германии, в 1915 г. по сфабрикованному делу был обвинен в измене и повешен по приговору военного суда. В.А. Сухомлинов (1848–1926) – генерал от инфантерии, военный министр (1909–1915). Был обвинен в провале подготовки России к войне. В 1917 г. приговорен к пожизненному заключению. В 1918 г. освобожден по старости; эмигрировал.
[6] Толцыте, и отверзется – евангельское изречение «Ищите и обрящете, толцыте, и отверзется вам» (Матф., гл. VII, ст. 7; Лука, гл. XI, ст. 9). Употребляется в значении: упорством добиваться желаемого.