На титульную страницу сайта

К титулу раздела «Публицистика до 1917»



 

Русское Богатство, 1911. № 9. С. 154–178.

 

Федор КРЮКОВ

 

БУДНИ

 

Плотник Лактион Никитич вырезывает по доске мелкий орнамент в русском стиле, для арки над крыльцом, и говорит грустно-покорным, вздыхающим голосом:

— Мука сейчас — рупь семь гривен, а была — семьдесят...

— Дойдет до двух рублей, говорят, — замечает медно-красный казак Ефрем Муравин.

— Дойдет! — с горестной уверенностью соглашается Лактион: — дойдет, вещь понятная... Ну как же изворачиваться в этом году нашему брату?

Дюжий Муравин, с пегой, неровно поседевшей бородой, в фуражке с кокардой и красным околышем, промасленным снизу, глядит несколько мгновений на Лактиона соображающим взглядом, точно готовясь дать нужное указание, потом молча берет ведро с водой и начинает пить. Пьет долго, серьезно, громко, и чувствуется, что вопрос о существовании Лактиона при нынешних ценах на муку, вещь вполне второстепенная по сравнению с потребностью удовлетворить жажду в данный момент.

— Душа вспотела, — говорит, тяжело дыша, Муравин, оторвавшись, наконец, от ведра.

Он утерся рукавом старой розовой — на спине черной — рубахи, накрыл ведро отрезком доски и, садясь рядом с Лактионом, успокоительно прибавил:

— У тебя деньги горячие!

— Горячие — они горячо и идут, — возразил Лактион.

Муравин молча протянул широкую, темную, как земля, руку, натруженную, с плохо разгибающимися пальцами. Лактион понял жест, молча снял картуз с своей косматой головы и достал из него кисет с табаком.

— Горячо, брат, текут, — вздохнул он, передавая кисет Муравину.

— Деньга твоя легкая, — продолжал Муравин, развертывая кисет: — день постукал топором, полтора целковых дай сюда!.. Прямо сказать: своя фабрика... Тюк, тюк... вот они и деньги! Пожалуйте!..

— А харчи?

— Чего ж харчи? Харчеваться можно по всякому.

— Как ни вертись, а артель-то вон она — восемь человек. Они за стол сядут; как думаешь — притешат или нет? Пуд муки — на два дня... А ведь у меня все с копейки... не как у тебя...

— А у меня как?— протестует Муравин.

— У тебя что! Все свое. Земля есть, а при земле, вещь понятная, харч свой, не покупной.

— Землю есть не будешь!

— Всяк злак от земли... Чего ты когда купил?

— С голыми руками, брат, к земле не подойдешь, не-ет! Я не покупаю, да... это точно так... А почему, — вот вопрос! Купило притупило? Не на что купить...

Ефрем Муравин раз пять в день приходит к нам на постройку покурить, пока на его гумне ребята гоняют по току лошадей, запряженных в каменный каток-молотилку. Подойдет время стрясать посад, Муравин уходит. Уходит без особой охоты: тошно смотреть на жалкий хлеб, на скудный ворох, в котором тощее, сморщенное зерно тонет в сорной мякине, на низкий приметок новой соломы, в которой кувыркаются через головы сопливые внучата. Нет радости. И работать неохота. Укажет ребятам, для порядка, то, что они и сами знают, поможет насадить новый посад и опять возвращается к нам, у нас табаку вдоволь, вода свежая, больше тени и беседа разнообразнее, чем на гумне с семейными.

Между Лактионом и Муравиным чаще всего возникает пререкание о преимуществах положения ремесленного и земледельческого. Перескакивая с предмета на предмет, этот диспут иногда доходит до высших материй, до вопроса о том, что будет и будет ли что «на том свете», можно ли рассчитывать на справедливое устройство жизни здесь, на земле, где вокруг богатства и довольства, как мелкая зыбь морская, копошится полуголодная и совсем голодная нищета, а в самой нищете раздор да свары, да темная злоба и непонимание: кто посильнее, норовит столкнуть рядом бредущего, вырвать кусок, подслужиться сытому, продать брата родного... Есть ли правда тут, где само небо не знает жалости, порой дышит беспощадным зноем, сухостью, горячим ветром истребляет труды и чаяния темной, копошащейся до изнурения рабочей массы?..

Работа идет и у Муравина, и у нас ни шатко, ни валко. По внешности, как будто обычная суета, деловитость, сосредоточенное напряжение, стук, свист, подгоняющие крики, задумчивая песенка... Радость труда... А все нет настоящего увлечения, не чувствуется захвата и вдохновенного жара, какой бывает, когда работа будит радостную гордость серьезными размерами, дает утешительное сознание особой плодотворности, обильных результатов... Нет упоения, нет восторга трудового...

У Муравина недород. Хлеба зажгло, колос пустой. В каком и есть зерно, — щуплое, тощее, сморщенное, не глядел бы... С таким хлебом спешить некуда, — работа легкая, сама поспеет. И молотить бы незачем, да солому надо перемять, чтобы на корм годилась.

У Лактиона работа тоже мало вдохновительная: забор вокруг палисадника, амбар и кое-какие поправки в доме. Конечно, Лактион создан не для такой работы. Он часто намекает мне, что он не какой-нибудь заурядный плотник, а мастер, артист, в душе которого тлеют великие порывания к красоте. Да я и сам чувствую это, и совесть немножко угрызает меня за то, что артисту я поручил сооружение какого-то ничтожного забора. Но, в сущности, та работа, на которую я поставил Лактиона, мне вовсе не была нужна, — он сам выпросил ее, убедил в ветхости забора, доказал необходимость сделать хоть небольшой амбар, в который мне нечего было сыпать, убедил переменить арку над крыльцом, пришедшую в ветхость. Он пустил в ход все свое красноречие, и я видел, что нужда прижала человека, — неурожай приостановил все постройки в станице.

Поддался я столько же гипнозу красноречия, сколько убедительности очевидной и подлинной нужды. Лактион первое время был чрезвычайно окрылен, набросал особенно кудрявый рисунок забора, изобразил совсем фантастическую арку, но когда я выразил самое настойчивое желание, чтобы все было возможно проще, он сразу увял: очевидно, мое равнодушие к представленным проектам уязвило в нем самолюбие артиста. В своей плотницкой области он был талант общепризнанный. Построенные им в нашей местности церковки, дома, ветряки, даже амбары отмечены особым, чисто игрушечным изяществом, приветливостью и ясностью. О конкурентах Лактиона, которые были несравненно более аккуратны в исполнении работ и трезвы, говорили, что они не умеют поставить дом весело. А Лактион, хоть и запойный человек, а мастер — собачий сын...

В самом Лактионе, начиная с его внешности, с фигуры, непрочной, узкогрудой, не мужицкой, и кончая мечтательной душой, что-то артистическое, несомненно, есть: неуловимое изящество, задумчивая тихость, чутье красоты. Издали я часто любуюсь его бледным лицом, красивым и грустным, иконописного типа, с длинной, темной бородой с завитками на конце, с печальными черными глазами.

Как многие даровитые русские люди, Лактион, разумеется, подвержен известной русской слабости: запивает. В трезвом виде застенчивый и мягкий, пьяный он шумит, бахвалится, хвастается сынами, зятем, женой, мастерством... Но никогда не сквернословит. В прежнее время любимой темой его хвастовства была утвердившаяся за ним слава знахаря. Предполагали, что он знает «слово», потому что он спокойно подходил к самой лихой цепной собаке, смело клал ей руку на голову, и собака несмело ластилась к нему. На посторонних это производило впечатление колдовства — до тех пор, впрочем, пока Лактиону не изменило чувство меры... Один раз в праздничный день, на людной станичной улице он объявил премию в три рубля тому смельчаку, который выбьет его, Лактиона, из круга, очерченного им вокруг своих ног.

— Ну, желающие, подходи! — вызывал Лактион: — вот... аршин поперечнику, — он обводил палкой черту вокруг себя.

Кругом, в напряженном любопытстве, теснилась пестрая толпа, а Лактион без картуза, бледный, взлохмаченный, ласково и хитро улыбающийся, стоял, скрестив руки, в своем волшебном круге и ждал... Зеленая бумажка лежала в картузе у его ног, соблазнительно близкая и доступная, но никто из казаков не отваживался принять вызов: репутация Лактиона, как колдуна и знахаря, стояла твердо. Подталкивали в толпе гвардейца Багра, огромного, грузного Нефеда, удалого Антошку Тиуна: бейте, мол... три рубля — деньги!..

— Будь он неладен!.. Свяжись с ним, а он подделает штуку...

— Слово знает...

— Очень просто... стишок один, — только и всего, — говорил, уверенно улыбаясь, Лактион.

В толпе все-таки отыскался один, — отчаянная голова, — полстовал[1] Левко, кряжистый воронежский хохол: рискнул. Купил предварительно сотку, выпил. Потом снял зипун, помолился на церковь и... размахнувшись, своим огромным кулаком трахнул в ухо уверенно улыбавшемуся Лактиону. Лактион турманом вылетел из своего волшебного круга...

С тех пор колдовская слава его сильно пошла на умаление, хотя все собаки, по-прежнему, ластились к нему...

С раннего утра у меня на дворе начинается стук топоров, долот, молотков, звонкое шипение пилы, свистящий плеск шерхебелей, рубанков, фуганков. А из-за станицы, с гумен, несется частый, зубчатый стук молотилок-катков, скрип, понукающий свист, изредка песня и сухой запах молодой, свежеперемятой соломы. И среди этих веселых звуков труда и оживленной суеты порой забывается, что год плохой, неурожайный, запасы прежних лет нерасчетливо растрачены, и народ совершенно беззащитен перед грядущей нуждой.

Лактион и Муравин курят долго, сосредоточенно, и на лицах у обоих лежит деловитое выражение.

— Земля... К земле тоже, брат, приложение требуется, — говорит Муравин.

— Не без этого, — хладнокровно отвечает Лактион: — а все-таки на твоей точке легче: хлеб свой, не покупной, арбуз — свой, капуста, огурец, картофь, всякая малность[2] — не с базара... А это имеет свою приятность...

— Хлеб свой? А почем он приходит, свой хлеб?

— Ну, почем?

— Вот с четырех десятин обмолотил пшеницу, двадцать одну меру навеял... Двадцать одну! Да какая пшеница? Озадки, а не зерно...

— Да ведь это год такой...

— То-то... год!.. Теперь прикинь: пахота скажем 6 рублей, заволочить 5, это одиннадцать? Скосить, в копны сложить, перевезть, обмолотить — клади хоть три с полтиной, на худой конец... И, концы в концов, почем же мне пуд обойдется, при моей-то земле?..

Муравин победоносно, упрекающим взглядом упирается в лицо Лактиону. Лактион молчит. Возразить нечего.

— Концы в концов, земля-то и у тебя есть, а вот бросил же ты ее и пошел с топориком...

— Да у меня сколько ей, земли? — Лактион сразу теряет хладнокровие и нервным жестом отбрасывает цигарку, предварительно затушив ее на ладони. — У меня земля!? Это пятнадцать-то сажен!.. У вас скотинка-то по степе ходит, а у нас — держи ее на привязи! Курица — на приколе! На цыпленка попону надень, чтобы чужую грядку не клюнул... Вот какое количество земли у меня!..

Лактион волнуется, жестикулирует с необычной для него резкостью и сердито смотрит на Муравина. Муравин, сложив руки на толстом, опустившемся книзу животе, недоверчиво улыбается и качает головой.

— Пятнадцать сажен! — довольным, почти гордым тоном повторяет Лактион, лишний раз подчеркивая степень своей обделенности.

— Пятнадцать! — изумляется Муравин. У него, с двумя сыновьями, три казачьих пая, по 4¾ десятины каждый.

— Истинное слово!..

Муравин разводит руками:

— Диковинное дело... пятнадцать сажен!.. А у других целые брынские леса, луга, степя...

— И на что? — скорбным, стонущим голосом подхватывает Лактион: — приехать раз в год, прогуляться с ружьем, прокатиться для разгулки время, — только и всего!.. А потом опять скроется...

— Чем же этот ваш народ дуется?

— Выше сбруи, брат, не прянешь... Дуются...

— Давно бы штурмой надо идтить, — говорит легкомысленным тоном Муравин.

Лактион грустно усмехается.

— У нас землемер двум семьям лучшую землю вырезал, — ну, мужики наши и пошли на штурму... Однако, как солдат пригнали да как ахнули они из винтовок, — куды кто и делся! Вот она, штурма-то...

Оба долго молчат. Зной ли или раздумье окунают их в глубь безмолвия, — не угадать. В горячем воздухе разлит мерно жужжащий звук пилы. Плотник Матвей, стоя на зыбких подмостках, бьет деревянной чекушей по бревну. При каждом ударе громко крякает нутром: гек! гек! И кажется, что этот звук должен придавать особую силу его ударам. Рубаха на спине у Матвея взмокла и потемнела, штаны широко прорваны сбоку по шву.

Он пригнал бревно и бросил с размаху чекушу наземь.

— Солдаты да казаки, — вот в ком ваха[3]! — сказал он уверенно.

— А нам что? Мы — без препятствия... — отозвался за казаков Муравин.

— Весь грунт они держат, сукины сыны! — настойчиво повторил Матвей.

— Вот ты уже и ругаешься... А сам солдатом был.

— Был. И наш Федосеевский полк усмирял своих же солдат... Старался и я, на присяге твердо состоял. А пришел домой — нет ничего! Вот за 33 копейки в день потею по 33 раза...

— Такое дело, — назидательным тоном говорит Муравин: — присягу надо содержать...

— Ну да... вот я и содержал... А сейчас вот — весь тут... Видишь, козырь какой?

Матвей презрительно потрепал свои разорванные штаны.

— Присяга есть клядтба... нельзя... — говорит наставительно Муравин.

— А тебя надысь в тюрьму атаман сажал не за присягу?

— Ну что же... сажал... Такое дело... — сконфузившись, бормочет Муравин.

— Как хошь поверни: за присягу — так за присягу. «Коня», — говорит, «давай!» Игнатке моему в полк выходить. Вам, русским, хорошо: все от казны. А мы вот свое трудовое избудь, да справь коня, седло, все обмундирование, шашку, пику... Прикинь того-сего, — на четыреста не менее выйдет, ей-богу! — «Коня», — говорит. — Коня приобрету, мол, вашбродъ, по времю, а сейчас мне нечем его содержать. — Ну для первого раза — на трое суток в тюгулевку[4]! — Что ж, мол, с удовольствием...

— Отсидел? — участливо спрашивает Лактион..

— Чего поделаешь... такое дело... И лучше раза два еще отсижу, чем сейчас коня покупать. Первое дело, отдай за него сто семьдесят, а то и все двести. Да дрожи над ним, как бы не унесли или не сдох бы или побоин каких не нажил бы. Второе дело — кормить, чем? Простой резкой, худо-бедно, а на полтинник в день он слопает. А до нового года-то пять месяцев! На один корм семь красных выкинь! Так что же мне, друг, способней: отсидеть ли в тюрьме раза три или семью оголодить?

Муравин подробно развивает преимущества тюремного сидения за недостаточную радивость о снаряжении сына в полк перед свободным, но голодным состоянием.

— А может он, Бог даст, еще отстанет, Игнатка-то. У него в ухи дух проходит. Как нос зажмет, так дух в ухи выходит...

— Служить нет, верно, охоты? — иронически замечает Матвей.

— Да кому же охота, Господи!.. Ведь это лишь говорится так: «донцы с пиками служить готовы»... Песня... А где уж там! Да справой этой еще доймут... Бывало, за сто рублей справишься, а поди ноне, хватись... Вон атаманцев рыжими лошадьми доняли! дай — не дай рыжего коня, а прочие мастя не принимаются[5]. До трехсот рублей рыжие кони дошли!.. Как же тут в тюрьме не отсидишь?..

Слушатели Муравина невольно соглашаются, убежденные его доводами:

— Да, тюрьма много превосходнее...

— Вот она, земля-то! — упрекающим тоном говорит Муравин Лактиону.

— Дело не кругло, — соглашается Лактион.

— Ты все: земля, земля... А какая земля, раз вся на золу выпахана! да и сколько ее?..

Оба собеседника словно старались перещеголять друг друга избытком житейских невзгод, недостатков и тяготы. Ни тому, ни другому от этого не становилось легче. Казалось бы, зрелище тесноты и нужды, выступавшее порой в их несложном споре, должно было бы подавить воображение, привести в отчаяние своим безвыходным лабиринтом. А между тем было похоже, что за спором как будто слегка отливала тошная горечь привычных мыслей и где-то далеко, впереди, вспыхивали и гасли, гасли и снова загорались искорки смутной туманной надежды на что-то новое, иное, — не угадать, лучшее ли, но иное, не похожее на постылую тесноту и печаль нынешней жизни...

 

 

II

 

Когда Муравин уходит, Лактион опять принимается за свой карандаш, ножевку, долото. Я люблю смотреть, как метко и точно рука его действует каждым инструментом. Работа идет у него споро, легко, без напряжения, с почти автоматической уверенностью, и в каждом взмахе, в каждом ударе чувствуется подлинный мастер. А лицо — неизменно грустное, точно затаенная кручина сидит где-то внутри у него и гложет его сердце.

Спрашиваю:

— Ну как, Никитич, дела?

— Слава Богу. Дела в ходу...

— Невесел ты что-то?..

— Нездоров я. Нутрем нездоров. Пища плохо идет. На аппетит никак не гонит.

— Затосковал, — острит старший сын Лактиона, Филипп, которому через два месяца идти в солдаты, его в шутку артель зовет «лобовым»[6]: — теперь кабы десятка в руки попалась, он бы дал ей рикошету...

Обыкновенно месяца в два один раз, на неделю или на две, Лактион запивает, и тогда вся семья старается прежде всего о том, чтобы он не выпросил денег у кого-нибудь из заказчиков, иначе ни в семью, ни в артель ничего не попадет.

— По зимам Лактион у нас первый хозяин, — острит над отцом «лобовой», — завсегда трезвый, только... есть нечего... А как весна вскроется, почнет все на нутрё жаловаться... пока красноголовку-другую не раздавит...

— Н-ну...Филя! Филя!.. — кротко говорит Лактион, — а кто же вас до дела довел, как не отец? На свет пустил, выкормил, одел-обул, в училище отдавал и женил... Все честь-честью... Выкормил-выпоил... И сейчас кормлю...

— Ну, мы уж жеваного-то не едим. Слава Богу, на прокорм-то заработаем...

— Да и не только вас, — несколько обиженным тоном говорит Лактион: — и жен-то ваших... кто их кормит? Одевает, обувает? Вы куда глядите? Вы глядите, как бы на улицу, да в орла или в карты, а я ночи не сплю, все думаю, планты составляю, в уме прикидываю... Ведь они, ботинки-то, на французских каблучках, тоже не дешевы!..

Я вмешиваюсь в эти семейные счеты, чтобы перевести разговор на общую почву. Начинаю расспрашивать Лактиона о рабочем бюджете — в его расходной части, главным образом. Конечно, ни Лактиону, ни кому либо из его артели никогда не приходило в голову не то, что предварительную роспись составить, но даже «в уме прикинуть», на какую сумму в день изнашивается одежды, обуви, на сколько съедается, сколько сгорает в печке, в лампе, сколько идет на отдохновение души и развлечения, на религиозные потребности и т. п. И когда я предложил вычислить совместно, хотя бы в приблизительных цифрах, сперва смеялись и относились явно не серьезным образом.

— Да ведь это как... рази укинешь... Когда сколько есть, на все и живем...

— Вон Матвея хоть взять: он с весны рублей 70 заработал... Ну, 20, может, на одежу издержал, а 50 пропил...

— Матвею нельзя не пить, — такая точка... Жена с другом в Ростов уехала, а он вот остался — ни женатый, ни холостой...

— Есть о чем толковать! Жен на улице, сколько угодно... Пятачок — пучок, гривенник — десяток...

— К ним, брат, тоже с пустым-то карманом не дюже близко подойдешь, а приди при деньгах...

— Ну, много ли...

— Много? Как ни оборачивай, а меньше полтины не укроешь...

— За один удар? Дорого... Это по городскому...

Но постепенно от легкомысленной темы разговор подходит все-таки к интересующему меня вопросу — к приблизительному определению годового бюджета местной рабочей семьи. Мало-по-малу заинтересовались все, втянулись в беседу, начали вычислять, спорить, уличать друг друга в непроизводительных, неразумных тратах, отвлекались в сторону, бранились, и нелегко было держать прения ближе к главной теме.

  Хлеба? — говорил с азартом Лактион: — да рабочему человеку, ежели как следует кормиться, на месяц полтора пуда беспременно! А хлеб сейчас рупь семь гривен...

— Полтора много... полтора на круг в семье не выйдет, — говорит Аким Железников, по прозванью Маметкул, — казак с лицом татарского типа: — много полтора... У меня вот жена... и двое детей, конечно... одному четвертый год, а другому два... Так нам 2½ пуда на месяц хватает...

— За то-то она у тебя и поджарена, жена-то, — замечает Лактион.

— Нездорова.

— Корми лучше, вот и здорова будет...

— Так если же она хлеба не ест... Плохо ест хлеб, — доктора сознают что-то навроде чахотки...

Маметкул говорит об этом как бы мимоходом, равнодушным тоном делового человека.

— Дети — тоже не проестные... Так, абы чего, похватают, — зелени, например... теперь вот арбуз пошел, — арбуза... а хлеба мало им требуется...

После обстоятельного обсуждения мы кладем все-таки по 1½ пуда на человека в месяц, но цену берем среднюю — 1 руб. 20 коп. Выходит по 6 коп. в день на человека. Продолжительные прения вызывает вопрос о расходе на приварок, чай и сахар. Большинство склонно было к возможному преуменьшению и клало ежедневную сумму на эту статью — 10 коп. Лактион и Антон Ремезов, так называемый «японский победитель» (он участвовал в минувшей войне) налегали на повышение до 15 копеек.

— Гривенник это уж худо-бедно... А ежели мяса когда купить...

— А может, и лампасе к чаю? — иронически замечает Матвей: — мяса! хорош и так... Вон арбузы пошли, ешь арбузы...

— Да ведь он и арбуз-то три копейки тоже, а им одним сыт не будешь... А мясо, по крайней мере, сытная вещь...

— Живот заболит с него... 12 копеек за фунтик — баранина...

— А я вот узаконил по воскресеньям на рынке голову брать. И цена небольшая — гривенник, и целый день сыт со всем семейством... Ей ежели ума дать, как следует, — то это такое кушанье... Только надо знать, как обварить, как приготовить...

Мы все-таки решили исключить мясо, даже в самой дешевой и выгодной его части, из списка предметов рабочего питания, признали его излишней роскошью. И остановились на гривеннике, как на достаточной сумме ежедневного расхода на человека на чай, сахар и приварок. Перешли к вопросу об обуви. Здесь цены были известные, давно установленные, — и мы вычислили легко ежедневный расход на обувь — 3½ копейки. Лактион и тут обнаружил тенденцию преувеличивать, но, как водится, был опровергнут.

— Мне одни чирики на лето! — говорил Матвей, более всех склонный к самоограничению в расходах на предметы первой необходимости.

— Одних не хватит, — возражает «лобовой» Филипп: — две пары, как ни верти, а надо...

— Да вы товар какой берете? Редкий!..

— Это — редкий? — говорит обиженно Филипп Лактионов, поднимая ногу в заплатанном штиблете: — толщина — мое почтение. Четыре рубля, а года не ношу...

Согласились все-таки на одной паре чириков — два с полтиной, паре сапог — семь рублей и паре валенок — пять с полтиной... И перешли к белью и прочей одежде. Опять первым высказался ограничивший свои потребности до minimum’а Матвей:

— Рубах с подштанниками две пары достаточно... Кладите две!

— Две мало! Не хватит! — послышались возражения со всех сторон: — три, по крайней мере!..

— Я — две пары... — стоит на своей позиции Матвей: — не то я не дюже потлив, что ль...

— Не дюже хлопотлив, — это вернее, — замечает кровельщик Герасим: — а кабы было у тебя побольше детишек, так засуетился бы, небось... Там зацепил, в другом месте дернул, — поглядел бы тогда, как две пары хватает! Мы вот как родили их одиннадцать штук, так вот как потеем!.. не то — две пары, и четыре истаскаешь!..

— Да уж три-то пары класть надо!..

— Обязательно!

Вычисляем стоимость рубахи — пять аршин по 15 копеек — и исподников — четыре аршина по 12 копеек. Филипп Лактионов настаивает на необходимости более доброкачественного, следовательно, и более дорогого материала. Копеек по 18, например. Ему сердито возражают:

— Жирно будет! Господин какой...

Я вспомнил по этому поводу апелляционную жалобу нашего содержателя общественной бани Данила Шевцова на решение станичного суда, который присудил с него один рубль за пропавшие у какого-то посетителя бани исподники.

— «Станичный суд не соображаясь с существом дела и ценой иска», — писал в своей жалобе недовольный Шевцов: — «на голословных данных присудил с меня в пользу Евгения Мишаткина за подштаники 1 рубль. Да есть ли хотя у одного станичного судьи подштаники в 1 рубль?»...

По этому или по другим мотивам, но знаю, что жалоба областным правлением была уважена и решение суда было отменено...

И так мы осветили светом цифры почти все стороны бытия Лактиона и его артели, начиная с вопросов питания и кончая предметами, касающимися потребностей души (20 коп. в год на церковные свечи, 60 коп. притчу за рождественский и пасхальный визит и т. п.). Во всех отчислениях наблюдали строжайшую экономию и, по-видимому, не погрешали против действительного положения вещей. На пиджачную пару, например, мы клали 7 руб., а Маметкул показал нам «визитку», которую он выписал вместе с брюками за три рубля с копейками, по какому-то газетному объявлению.

— Что же долго носил?

— С неделю, не больше. Материал до того редкий, хоть глядись в него... На одну неделю...

Наиболее трудным для учета оказался расход на удовольствия, на напитки, главным образом; Матвей определил сумму, потребную ему на водку, в 200 рублей.

— Много! — заметил я с некоторым сомнением.

— По моему характеру — не много! У меня такой характер: одну выпил, давай другую! А там третью... А потом уже: «давай, Никитич, целковый»...

Я рассказал, как борются с алкоголизмом в Швеции. Выслушали внимательно. Помолчали. Потом Матвей тоном уверенной безнадежности сказал:

— Ну, в Швеции — там народ... шведский... А русскому народу иначе нельзя. Только и есть, что выпьешь... вот станешь и богатый, и сильный, и друзей много...

— Особенно как у тебя в кармане есть, — вздохнул Лактион.

— А потом как?

— Ну, потом, точно, — тоска. Сердце тоскует... До того тоскует сердце, как все равно потерял что или душу загубил...

— Значит, не надо пить...

— Да куда же деться-то? Дома — баба грызет, шею переела: то там не хватает, то другое надо... На улицу выйдешь когда в праздник, — прислоняйся к орлятникам или к картам, а я этого не уважаю... Праздник-то придет, его и не знаешь, куда деть... Спишь-спишь...

— Можно бы книгу почитать хорошую, газету... Поговорить с кем по душам...

— Вот и самый разговор в человеке, когда выпьет, — замечает Матвей: — а за книжки у нас строго... Вон в Михайловке моего свояка за книжки-то посадили, теперь судить будут... Две ли, три ли книжки нашли... Да дабы уж читал, а то курил[7]. У него их много было, все искурил, а вот оставалось самый пустяк, — с обыском пришли...

Матвей рассказывает историю обыска: большая крестьянская семья, в которой уже третье поколение — двоюродные братья — были в юношеском возрасте; перессорились; один из мести и сообщил полиции о книжках; в результате — обыск, жандармское дознание и арест.

— По 129-й статье судить будут! — с гордостью сказал Матвей.

— А какие книжки? Заглавия не знаешь?

— Заглавие: «Капитализьма»... — сказал он неуверенно, вскинув глаза вверх: — книжки-то хорошие, да надо бы подальше их прятать... Их штук восемьдесят было у него, — все искурил. И сам курил, и люди курили. Конечно, язык-то у них

и раньше того шел, да молчали. А вот нашелся-таки злодей Иуда в своей же семье... Отец и со двора выгнал его, да что после время... без толку...

Поговорили о книжках, о газете. Газету хорошо бы читать, да мудрено собрать денег на нее. Во время войны выписывали в складчину «Военный Голос», всей улицей читали. Ныне уж этого нельзя: соберется где два-три человека, — уж стражник похаживает возле, прислушивается. Единственное место, где беспрепятственно собираются, тайный шинок Цукамихи... Но там мудрено воздержаться от выпивки.

— Ее ежели с умом пить, — ничего, много не пропьешь, — резонно рассуждает Лактион: — выпил одну-другую и — тпру!..

Третьего дня, к вечеру, собрался дождь, помешал работам. Я думал, что артель разойдется сейчас же по домам, — у всех были семьи. Нет. Собрались в неотделанном еще амбаре, курили, пели песни. Потом сложились по пятачку, и Афонька Беловой, самый молодой рабочий в артели, сбегал в монополию. На песни пришли с гумен Муравин, Иван Шорш. Не знаю, по скольку глотков из бутылки пришлось на каждого участника, но говор, смех, песни в амбаре стали громче, голоса звучали весельем и беззаботностью, временами слышался даже неистовый топот и дробный стук, — значит, танцевали на несбитом полу амбара. Иван Шорш неожиданным для меня, сильным, разливистым голосом заводил песни, и было диковинно, что голос этот принадлежал отощалому человеку, обычно понурому, вздыхающему, согбенному нуждой. Что-то весело выкривал в такт песне Лактион. Шумно толклись и жужжали помолодевшие голоса. До полночи из амбара неумолчно неслись раскаты веселого смеха, пения, громкого говора, толчея весело возбужденных голосов...

Слушал я ее издали, — несомненное веселье, беззаботное и увлекательное, звучало в ней, — слушал и представлял себе этих людей, перед которыми теперь каждый день должен был вставать вопрос: чем будем и будем ли обедать завтра? — каждый день нес боязливую и гнетущую мысль о бесконечной цепи всяческих недохваток, о неизбежном надвигании голода и холода... Слушал я и спрашивал себя, откуда этот неиссякаемый запас способности весело, бездумно, беззлобно воспринимать жизнь, предавая забвению ее обрыдлые и удручающие подробности? Неужели только от одного-двух глотков из бутылки-краснологовки?..

 

 

III

 

Как ни осторожны мы были в своих вычислениях, как тщательно ни урезывали расходные статьи, в итоге, даже выкинув расход на спиртные напитки, мы получили сумму, придавившую нас своей громадностью: 121 руб. 44 коп. годового расхода на человека. Если не считать одинокого Матвея и двух Афонек, которые жили при отцах, у каждого из артели Лактиона была семья не менее четырех человек. Приходная статья у большинства была одна единственная — заработок. Получали у Лактиона помесячно от 10 до 12 руб. У Маметкула и у «японского победителя» Ремезова была еще земля — казачьи паи, дававшие им в год рублей 50 арендной платы. Из остальных один Лактион мог похвалиться земельным клочком в ¾ десятины.

Полученный итог привел нас в уныние. Как же быть, раз для семьи в четыре человека, у которой один лишь добытчик, а остальные едоки, — необходимо около 500 руб. в год, а весь заработок не достигает и 150?

— Как же вы изворачиваетесь?

Общее недоумение... В самом деле: как?

— Да вот... живем... По теплу-то ничего: и работы много, и шуб не надо... А вот зима страшит...

Помолчали, словно задумались о зимнем времени.

— Тем народам хорошо, где зима не бывает, — вздохнул Лактион.

— Там народ, гляди, вовсе ленивый? — спросил Герасим: — еды ему против нашего меньше требуется, дома’ — тоже малые...

— Наш народ крепше, — гордо сказал Лактион: — он вспомнит про зиму — а, мол, шубу надо, валенки надо. Он и хлопочет...

— А, небось, бедных и там много? — спросил «лобовой» Филипп.

— Сколько угодно.

— Диковинное дело!..

Опять долго молчали. Куда ни кинь, даже в благословенные теплые земли, где нет надобности хлопотать ни о шубе, ни о дровах, ни о валенках, — все-таки та же роковая неправда: бедные и богачи, угнетаемые и господа.

— Вот китайцы — уважительный народ, — сказал «японский победитель» Ремезов: — доверчивый народ... Живут бедно, а тихий народ. Наши к ним же пришли да над ними куражились...

— За то-то и поучили вас японцы, — заметил Филипп.

— Антон все-таки отрубил одному ногу, — засмеялся Маметкул: — спрашиваем его: а голову что же не рубил? — «Да головы не было»...

Добродушно посмеялись над «японским победителем». Но чувствовалось все-таки что-то грустное и щемящее в этом смехе, точно вспоминался великий позор, огромные жертвы, кровь и явное сознание безнадежности и бесплодности затрат народной энергии... Были надежды, — и нет ничего... Опять у наиболее счастливого — лишь ¾ десятины и ничего иного в перспективе.

— У меня племянник вернулся без руки с войны, — сказал Лактион: — а дома нет ничего и никому не нужен... Спрашивается: чем же ему правдаться?..

Никто не ответил. Вопрос был чисто риторический.

— А уж оно идет-идет да дойдет, — значительным голосом прибавил Лактион.

— Ничего не дойдет! — решительным тоном сказал Маметкул: — одного за другим на шворку перетаскают, вот и все. А энти дети будут прятаться, лишь бы их не заметили... Былое дело!..

— Как же быть-то?

— А так и будут, как были... Наш народ веревкой за шею привяжи, — и то не забунтует... Вот вопрос!..

Маметкул победоносно мотнул головой. Лактиону, видимо, хотелось возразить, но он был удручен этим уверенным тоном человека, который сам принимал когда-то участие сперва в черносотенных погромах, а потом — в военных беспорядках, и был судим военным судом. За Маметкулом числился авторитет испытанного человека. И Маметкул это чувствовал.

— Скорее бичевку на шею наденет народ, — повторил он: — чем станет на свою защиту. Это ведь нужно, чтобы все как один были...

— Да она доходит эта точка! — неуверенно сказал Лактион.

— Где? Разве народ уравняешь? Самые главные, какие кадило раздували, — те давно уже на шворке, а прочие все — в кусты... Послушаешь теперь: широкоперится иной на словах, а что толку?..

Маметкул безнадежно махнул рукой.

— Волнование, конечно идет в народе, — подумав, сказал он колеблющимся тоном.

— Идет! — уверенно подхватил Лактион.

— Но какое количество? Надысь Алешка Гулевой приходит пьяный: «Аким! бросаю жену и детей, иду к революционерам... До коих пор мы будем так страдать»? — Я говорю: «что ж мы с тобой двое сделаем, малым количеством? На это надо большое количество... Ты сам знаешь»... Он был, конечно, в минерах, бунтовали там... А Иван Мыльцын в Херсонском полку служил, усмирял его, Алешку... Так вот оно: нашего брата перемитусят да один на другого...

Наш разговор оканчивается на безнадежной ноте. Но я вижу по лицам принявшихся за работу плотников, что у каждого кроется где-то внутри упорное ожидание перемены, непотухающая искра упования на что-то туманное, смутное, неопределенное, но сулящее иные перспективы, более сносную жизнь, чем проклятая теснота, переживаемая теперь. Может быть, и раньше она была не легче, но почему-то особенно тяжко давит на плечи она теперь, после того, как пролетевшая над землей буря оголила от пугающих покровов то, что считалось свыше освященным и неприкосновенным, и приоткрыла давно в мечтах взлелеянную, обетованную даль...

Маметкул тешет дубовые столбы недалеко от меня и неторопливым голосом, спокойно и обстоятельно, рассказывает о своей службе в мобилизованном для охраны внутреннего порядка полку.

— Служба была добычная, нечего говорить...

— И работа чиста, не запылились, — замечает с благожелательной иронией Матвей: — иные здорово поправились... с деньжонками попришли...

— Да, кто принес и денег, а я умудрился долгу 10 рублей принесть, — сказал Маметкул, отбивая шнуром прямую линию на столбе: — взято было много, правду сказать, на несколько сот, да побочина-то моя все размотала...

— Сарка? — подсказал Матвей.

— А то черт, что ль!

— Ишь подлюка!

— У Савельева в лавке сейчас щиблетных заготовок амбурских – рублей по полтораста моего приобретения....

— Эх, годились бы теперь...

— А сколько там я одел и обул людей босых да раздетых?.. — воскликнул с гордостью Маметкул: — был я в ихней комиссии за самого главного покровителя. Поставят, скажем, на караул — охранять магазин ли, лавку ли, — ну вот и ведем их: выбирайте! примеривайте!.. Конечно, спешка... Вскочишь, наденешь: в зеркалу! раз, два — готово!..

Маметкул проворно перевернулся перед нами раза два, показывая, как он действовал перед зеркалом.

— На три дня была свобода дана от правительства: бери, чего хошь! Ну, за эти три дня в магазинах много осталось рвани этой, опорка, лохмотьев... Многие из черни оделись и обулись... Такая была фабрика в эти дни...

— И людей били?

— Да не без того. Ихняя комиссия, конечно, свободы требовала... Бомбисты, бомбисты... Ну, чернь сперва за ними было и пошла. Но черни, конечно, одно надо было: дай сюда хоть что-нибудь... голодный, разутый, раздетый народ... А у революционеров дать нечего. Вот, когда иные пошли, те, что гимн запели, — то на все свободу дали... на три дня. Тут она, вся чернь, на эту сторону и хлынула... И оделась... А бомбистов тут положили много-таки!... Также евреев... Их наклали, как суслика в большой дождь...

Маметкул помотал головой.

— А первое время чернь, точно, за революционеров была, — помолчав, продолжал он: — Нас,   бывало, пушит и кровопийцами, и разбойниками, и так и сяк... Первым долгом, мы командировались из г. Мариуполя, то революционеры не подпустили нас до Екатеринослава верст за пять: остановили поезд, вошли в паровик, пары выпустили... Спешили нас... Стоим мы среди чистого поля, а кругом этой черни, народу... как гари!.. Стояли, стояли, — делать нечего: стали подмости мостить. Какие доски в вагонах были, пошли на подмосты... Лошадей игде котом, игде на боку, игде так прядали... А они смеются! Кто ура шумит, кто: кровопивцы! опричники!.. Свист... Каменьями в нас... Командиршу посадили мы в линейку, они линейку эту выпрягли, командиршу к ядреной бабушке!.. Пошла пешком в город! Смеху было, ей Богу...

— Прогуляйся, сударыня-барыня! — одобрительно заметил Матвей. Все слушатели Маметкула от  души посмеялись над трагикомическим положением командирши, все с видимым одобрением относились к бунтовщически настроенной толпе.

— Ихняя комиссия, конечно, взяла бы тогда верх, — сказал Маметкул: — да вот не сумели ли они, или пороху не хватило у них... Все дело на пшик вышло... А тут мы, тут солдаты.

— И солдаты на них? — спросил с оттенком удивления «лобовой» Филипп.

— Солдаты еще крепче на присяге, чем мы!

— Ну да-а... — недоверчиво протянул Филипп.

— Вот тебе «ну да». Спроси вон у Мотьки.

— Верно, верно... — подтвердил унылым тоном Матвей.

— Я был у них и в Федосеевском, и в Симферопольском был... После, конечно... Все одно! Начнешь ему говорить, а он: «да у нас на это строго»... — «Ну что ж строго? И у нас строго... Надобности нет»... Нет! так — закоснеет на присяге и все!..

Маметкул, точно ожесточившись, докончил протест резкими, быстрыми ударами топора и откинул столбик в сторону.

— Я сколько их видел! — продолжал он раздосадованным тоном: — и с войны вот пришли... с крестами... Дома у них нет ничего, бедствие терпит, а все боится... Наш народ, — я говорю, — скорее бичевку на шею наденет, чем станет за себя.

Я смотрел на татарское лицо Маметкула, на его великолепно сложенную, подвижную фигуру, и мне все хотелось узнать, спросить, где же его настоящие симпатии: там ли, где бьют и грабят — хотя бы для того, чтобы подновить гардероб разутой «черни», — или подлинно, в бунте против несправедливости и обиды.

— Ну, а как вы дошли до теперешних убеждений? — спросил я его.

Он посмотрел на меня вопросительно, видимо не понимая, потом подумал и сказал:

— Вобче, как другие, так и я... Стали понимать кое-что... Афишков этих, бывало, набросают, — страсть сколько! Ну, хотя приказание было: попадется афишка, сей же секунт к командиру неси! — а все-таки читали. Соберутся грамотных два-три, прочтут, а потом к командиру отнесут... Конечно, стали глаза открываться... Наш Фокин на что уж тверд был на дисциплине, а и его классный фельдшер обломал... Офицеры молодые заходили, тоже хоть не очень, а разговор вели, нашу сторону тоже одерживали... А сотенный командир у нас строго на дисциплине стоял: «должны вы, — говорит, — все по присяге исполнять, каждое мое приказание». — А ежели вы, ваше высокоблагородие, — говорю раз при всей сотне, — в брата родного велите стрелять? — «Должны стрелять!» — А как же в священном писании сказано: не убий? — «Я за то отвечаю, а не ты»... — Так мы лучше так сделаем, ваше высокоблагородие: вы стреляйте, а я за вас буду отвечать.

Слушатели Маметкула одобрительно захохотали.

— Ну, меня, раба Божия, за эти слова под арест... А там вскоре в сотне забастовка сделалась. Командир застрелился. Пристегнули и меня к этому делу. Просидел шесть месяцев до суда да полтора года после суда... В тюрьме я уж по-настоящему стал понимать, что к чему... Сказать правду, тюрьма в эти года хорошо глаза открыла народу...

Маметкул тепло и долго повествует об этом невольном российском университете, в котором он сам прошел полуторагодичный курс. Тут вполне сформировались его теперешние взгляды, которые он, кажется, бестрепетно разносит по всем окрестным постройкам. Низшие полицейские агенты иногда многозначительно грозят ему пальцем, но трогать не трогают: побаиваются, — отчаянная голова, решителен и смел, на все пойдет. Чины повыше смотрят на него с пренебрежением, как на агитатора, мало влиятельного по своей общественной позиции.

— Живу я сейчас, сказать, и не плохо, — говорит Маметкул, заключая повесть о формировании своих политических и общественных взглядов: — хатка у меня хотя и старая — о двух теплых, — но в ней все, как следует, есть: есть зеркало — семь рублей отдал, столик раздвижной есть — вот такой вот будет.

Маметкул размерил руками величину этой достопримечательной мебели.

— На окнах занавески тюлевые... Самовар имею. Землю сдаю. Леваду себе хорошую занял, два раза в лето кошу траву, тоже рублей на пятьдесят. Словом сказать, жить мне против них, русских, — Маметкул кивнул головой в сторону Лактиона: — куда легче... Ежели я рублей с сотню заработаю, то вполне с своей семьей сыт... Ну, тем не менее...

Маметкул остановился на минутку.

— Тем не менее, ежели бы всеобшая забастовка, — бросил бы все: и жену, и детей, и хату, и леваду... Все!.. Большое желание имею стать грудью.

— А насчет магазинов как? — спросил я шутливо.

Он не сразу ответил. Подумал.

— Пожалуй, не утерпел бы... Оделся бы и сам поприличней, и раздетым дал бы по хорошей тройке...

 

 

IV

 

Постройка вообще нечто вроде клуба, и почти всякий проходящий мимо останавливается около нее, осматривает, расспрашивает, считает долгом дать совет, указание. Забредут досужие бабы набрать щепок. По старому, еще не умершему обычаю, уцелевшему от времен обилия и простора, щепки — собственность не вполне частная. При бабах разговор артели принимает оттенок совершенно легкомысленный. Ветхие старушки притворяются глухими, а бабы помоложе в долгу не остаются, умеют ответить остро, метко, цинично, весело...

Сегодня, после обеда, пришла кривая Ивановна, соседка. Собрала немножко щепок, — очевидно, лишь для вида, — потом с таинственным и чрезвычайно деловым лицом, боком, подошла ближе.

— Давно хочу спросить у вас, чего мне, старухе, с мужем делать? — спросила она секретным тоном.

Матвей с подмосток услышал ее слова и тотчас же резонно отозвался:

— Чего с мужем делать? Чего люди делают, то и ты. Не знаешь, чего делать. Впрок посоли... тоже живет не плохо...

— Заткнись ты... мужик! — сердито отзывается Ивановна в его строну: с высоты казачьего первородства она пренебрежительно расценивает иносословного гражданина.

— Чего мне с ним, иродом, делать? — снова обращается она ко мне: — согнать согнал, пригреб к себе сноху, сына произвел ни к чему... Ни одевает, ни обувает... — «Ступай», — говорит, — «наймись в стражники, служи»... Это чтобы из дома его выжить, а то мешает...

Она долго рассказывает о своем коварном супруге, с которым разошлась еще лет пять назад. Причина — непрерывающаяся ветреность старика, постоянные супружеские измены. В роли разлучницы — сноха. Ивановна, не стесняясь присутствием посторонних слушателей, передает ряд эпизодов из своей семейной жизни с самыми реалистическими подробностями. Плотники хохочут. Смеется и сама старуха. Смеется и плачет.

— И смех, и грех, — говорит она: — старый черт свежинки захотел... А я вот при старости лет по работницам ходи... В мои ли года в чужих людях жить?..

— Да ты бы уж не мешала им, либо... — доброжелательно советует Маметкул.

— Да я и молчала! Ночь придет, — ляжешь иде-нибудь в углу... Ни подушечки тебе не дадут, ни полстенки... как собака... А ей в горнице велит ложиться, и дверь — ни крючок... Камень и то с жару лопается, а ведь я человек... Ушла. Будь вы, мол, трижды анафемы![8]

— А сын чего смотрит? Ведь это закону нарушение! — строго говорит «японский победитель».

— Да он сына-то ни к чему произвел... Вроде дурачка сделал... Ночь подходит, он сейчас велит ему: веди коней в луг... А то: поди на бахче заночуй... На поле проводит, на мельницу... Дома-то ему минуты не дает побыть...

— Сопляк он, а не казак, сын твой.

— Не[9] боек, нечего... А все жалко. Пришел надысь ко мне раздетый, оборваный, — купила ему на рубахи, на поддевку. Внук риялист заехал: «бабушка, на книжки вот не хватает»... Достала последнюю пятерку, отдала...

Безотрадная участь кривой Ивановны наводит нас на разговор о сравнительной виновности мужчин и женщин в человеческих нестроениях. Матвей, потерпевший от женской неверности, обвиняет во всем женщин. Он с необычайным азартом наседает на кривую старуху, представляющую в данный момент перед нами всю прекрасную половину человеческого рода.

— Бабы — первое зло на свете! Водка да бабы... — говорит он с глубоким убеждением в голосе: — Иван Златоус сказал: что, говорит, в свете льва злее, змеи лютее? — Баба!

— Кабы у тебя баба-то была, был бы и ты человеком на белом свете, — возражает Ивановна.

— Я и так человек!

— Не человек, а омрак... Звание одно, что человек...

— Вы возьмите то во внимание, — обращается Матвей больше к публике, чем к высокомерно третирующей его Ивановне: — теперь вот у Никишки Бычка жена ушла... Толкнул, дескать... Эка  важность: вдарил! Кого же и бить, позвольте узнать, как не жену? У нашего брата только и подчиненных, что жена, да и не трошь ее? Извольте радоваться! все бросила без предела, ушла... Поневоле запьет человек.

— Он ей в трех местах голову проломил...

— Не в тринадцати-ли? Теперь слово-то скажешь бабе, — сейчас фырк! — и со двора... Евсеич на что уж смирный человек! У него бы не жить снохе? Ушла. Вешается по работницам.

— А как жить-то, — спроси! То сам лезет, то деверь...

— У Бородкина опять супруга на что польстилась? Хохлишка-прасол проезжал, сманил: поедем, — говорит, — со мной, я тебе зонтик куплю, будешь сидеть, ничего не делать, — пей чай с пряниками да сиди под зонтиком... Уехала...

— Да уж ей жизнь была, не приведи Господи! На собаке столько побоев не было, как на ней. Раз при мне он за немногим ее не задушил: давай деньги! А и денег-то всего два рубля было... Ну дать — пропьет!.. Впилась обеими руками в кисет, замерла на нем, а он душит... Тут не то за зонтиком, — за зипуном уйдешь!..

Каждое конкретное указание Матвея на зловредность, коварство и неверность женской половины Ивановна энергично опровергает раскрытием подлинных причин семейного развала, и в ее изображении бабы всегда страдающая сторона.

— Вон Машка — уж на что бойкая была, а пришел муж со службы, свернулась как!..

— Плеть-то матушка она свернет... По заслугам и чин дается...

— Свернулась... Бывало, скажешь ей: «Машка, потише будь! не всем давайся! От этого не разбогатеешь»... Она и слухать не хотела. Мужу придтить, она и говорит: «лишь бы ему ко мне нагнуться, а мне за мою волюшку можно отдуться»...

— Не нагнулся, видно?

— На первую-то ночь нагнулся, а на другую всю плеть измочалил, на третью — тоже... И по сих пор...

— Она — бабочка маштаковатая, — спокойно заметил Маметкул: — выдуется...

— Надысь на улице, — смеясь, сказал «лобовой» Филипп: — ребята спрашивают: ну как, Маня, отдуваешься? А она подняла юбку с рубахой и говорит: «глядите, чего он, сукин сын, сделал с моим белым телом!..» Все тело в рубцах да в синяках...

Явление старое: женская драма, развал семьи. Мысль достаточно привыкла к нему, чтобы не удивляться женским стонам, человеческому одичанию, жестокости и малой ценности жизни в глазах деревенских людей. Но когда эта драма развертывается даже в отрывочной передаче равнодушных свидетельских показаний, невольно останавливаешься в изумлении перед ее всегда жестоким содержанием и страшными подробностями.

Браки в наших местах — очень ранние, по хозяйственным соображениях. Почти все женское население — каза’чье — в самые цветущие, молодые годы проходит через искус безмужнего житья, — за время пребывания мужей в полках, — житья, полного мытарств и соблазнов, всюду подстерегающих: на улице и дома, в поле и в лесу, в каждом закоулке, на каждом шагу, — житья, по традиции считающегося вольным и греховным. Потом расплата: возвращается муж, и какова бы ни была жизнь «жолмерки» (испорченное польское слово: жолнерка — солдатка), шумна ли и греховна, тиха ли и безупречна, — жолмерка, уж для порядка только, непременно подлежит «бою». И жестоко бывает это бабье обучение...

С летами грехи молодости, конечно, предаются забвению. Супруги сживаются, плодят детей, работают над созиданием хозяйственного благополучия. Тут, если и происходит бой, то на почве укрепления и ослабления этого благополучия. Муж дольше хранит в себе легкомысленные наклонности и не прочь урвать кое-что из хозяйства на выпивку. Жена ограждает приобретения долгого и тяжелого труда от этих покушений. Отсюда — бой. По большей части кровавый. Деревенский воздух оглашается отчаянными воплями, криками, крепкими словами. Деревенская публика в достаточном комплекте занимает места, отведенные для зрителей. Деревенская полиция — в исключительных случаях, — что-то царапает пером на серой бумаге. А через день, через два спектакль одинакового содержания повторяется в другом месте.

В иных случаях, как эти ни изумительно, в этих бурных стычках оказывается в страдательном положении и мужская половина. Чтобы не быть голословным, приведу свидетельства из дел нашего станичного суда. Вот, например, жалоба одного обиженного супруга:

«Жена моя нечаянно подбежала с дрюком и ударила меня дна раза в голову и нанесла мне на голове тяжкие бугровые побои, от которых я долго страдал. Станьте, господа судьи, в мою защиту»... и т. п.

Стон обиженного супруга носит, может быть, несколько увеселительный характер, но, несомненно, это все-таки стон...

«Жена моя», — гласит жалоба другого пострадавшего от супружеского задора мужа: — «в присутствии посторонних называла меня пьяницей, гармошником, гусятником, схватила меня за ногу и стащила с меня шаровары. Прошу станичный суд привлечь ее к уголовной ответственности за обличение и конфуз»...

Как ни расходимся мы с Ивановной во взглядах на женский вопрос, личная ее безотрадная судьба все-таки во всех нас вызывает самое искреннее к ней сострадание. Мы обсуждаем, как поступить с неверным супругом. Юридически он неуязвим. Но с общего совета, мы решаем попробовать оттягать у него полупай земли на содержание нашей обиженной собеседнице.

 

 

V

 

Близится вечер. Опять заходит Муравин. Закуривает. Вздыхает:

— Пшеница, как озадки... И чего будем есть? — говорит он.

— Летошней подсыпай, — доброжелательно советует Матвей.

— Да! Подсыпай! Летошняя вся по семи гривен за пуд Парамонову пошла...

— На плюшки-рюшки, веечки-подбеечки? — иронически  замечает Лактион: — а ты бы берег... дом-то о трех теплых не взбадривал бы... А то под железо залезть захотел? Так-то оно вашего брата...

Муравин виновато вздыхает, молчит. Лактиону менее, чем кому бы то ни было, пристало давать советы благоразумия и предусмотрительности: сам он — воплощенная беззаботность и широкая натура. Но он был так рад случаю почитать мораль, что совсем забыл о собственных слабостях, и учительным тоном продолжал:

— Вам, казакам, стыдно... такое придовольствие во всем и есть нечего? Что же Рассее остается... У нас с весны, например, к помещику идут по 15 коп. в день работать... да свои харчи... да возьми, пожалуйста!.. Вот жизнь!..

— Как это так? — спрашивает Муравин, уклоняясь от спора с Лактионом: — нам платили по семи гривен, а как нам покупать, с нас за наш же хлеб по рублю семи гривен?..

— Ничего не попишешь...

— Подойдет край, найдем хлеба, — уверенно говорит Маметкул: — как, Ремезов? Найдем? А ты, Матвей? Я хочь сейчас: жену, детей — побоку, иду до полных амбаров... Как вы, щацкие?

— Очень слободно, — шутливо отвечает Матвей: — шацкие ребята хватские, семеро одного не боятся...[10]

Я иду с Муравиным на гумно посмотреть его пшеницу. Мы ведем разговор о культурных странах, в которых неурожай такое же редкое явление, как у нас урожай, о культурном уходе за землей, об искусственном орошении. Он ахает, изумляется, повторяет с завистью:

— Вот добро-то!.. Вот она, наука-то, куда ударяет... Да, Енропия — это страна хорошо обстроенная!..

Потом, после долгой паузы, вздыхает и говорит:

— Нанялся бы теперь куда-нибудь... Жалованье — лучше этого урожая нет... верный урожай...

— А куда?

— Да в полицию хоть. Или в сторожа куда. Как-нибудь надо...

— А много ли это даст?

— Да ныдысь за рупь восемь гривен неделю в правлении служил. В огневом карауле. Только нудно лежать показалось! Два дня пролежал, говорю Игнатке: «Игнат, поди ты поотдохни, я поработаюсь». Он два дня пролежал, надоело. Пришел: «будь она проклята», — говорит, — «скучно!..» Послали Семку, Семка уж досиживал за нас...

— Рубль восемьдесят в неделю? — изумляюсь я.

— Да. Чего ж делать... И этого негде взять.

— А вот немецкого или американского владельца четырех десятин за 1 р. 80 коп. в неделю не наймешь.

— Да у них клеймат не тот!..

— При чем здесь климат?..

Муравин затрудняется выразить свою мысль и сучит руками.

— К примеру, земля и земля... Иде клеймат дозволяет ей навозу дать, а иде нет. Опять, куда же мы с скотиной денемся?.. Это у нас не выйдет — машет он безнадежно рукой.

Я плохо понимаю его мысль, но нет охоты просить разъяснения и спорить. Мы выходим за станицу. Как ни плох год, а вид гумен со скирдами золотистой соломы — пусть прошлогодней — все-таки успокаивает глаз. И оживление труда как будто скрадывает бодрой, хлопотливой суетой темную печаль недорода. Зубчато стучит каток на току. Баба в розовой рубахе стоит на приметке. Ветерок плещет ее белым платком, отвевает подол красной юбки, открывает ноги в белых шерстяных чулках. Из кузницы долетает тяжкий лязг, удары молота, отрывок песни. На гумнах бронзовые, запыленные, мазаные люди весело покрикивают на кружащихся по току лошадей. Свист взвивается в воздухе. Звучит пестрыми голосами жизнь, бьется, отстаивает себя, сдаваться не хочет...

Кажется, куда уж пасмурнее, куда безнадежнее положение: ничего не родилось — ни трав, ни хлебов. Сено сейчас продают по 60 коп. за пуд, отруби — 85 коп. К весне цена на корма подымется, по крайней мере, в полтора раза. Для местного землероба отсутствие кормов для скота, главного работника, поильца и кормильца, — страшнее, чем нехватка хлеба для семьи: сбыть скот — при нынешних условиях за бесценок — значит, оголодить семью на много лет вперед. А перед семьей, все равно, и без этой тяжкой хозяйственной операции встает перспектива голодной зимы и весны: с полей и семян не взяли. Запасы прошлых лет подобрались даже в сильных хозяйствах, — в минувшем году урожай был тоже плох и по количеству, а еще более по качеству зерна. У «одиночек», у малосильных хозяев давно уже все израсходовано. А пришлый безземельный люд — «русский», как называют его у нас, — с половины лета стоит перед полной безработицей и перед ценой «рупь семь гривен» за пуд муки.

Откуда добыть их, эти «рупь семь гривен»?

Безнадежно ясно положение... Никаких сомнений, никаких надежд, «бессмысленных мечтаний», расчетов или упований... ничего. Местная власть края пока все еще собирает сведения. Должно быть, конфузно сознаться в неблагополучии, не хочется огорчить кого-то выше не столь приятным и гладким докладом. А может быть, и искренняя глухота? Пока — ничего трагического: ни стонов, ни слез, ни жалоб... Подавленные, лишь шелестят над высохшей землей вздохи раздумья, тяжкого, темного и бессильного... Почесывает оно в затылке, качает понурой головой, вздыхает, робко безмолвное и недоумевающее...

Молчит сухая, истрескавшаяся, бессильная земля. И безглаголен народ ее. Удивительный народ: другой на его месте стонал бы, вопиял, взывал, просил, молил, грозил... А он — безмолвен и загадочен в своей темной немоте...

Ничего трагического... Обычным темпом, — по внешности, — катится его жизнь, с ее неспешной, ровной суетой, с привычными заботами дня, с перебранками и ласковым кличем, со слезами и смехом, с молитвой и песней, со скудной трапезой и трудовым сном. Все неизменно в ней, все вечно... Так было и долго будет так и впредь... Пусть где-то летают аэропланы, человеческий ум делает поразительные завоевания, уходит вперед жизнь народов, трудовые массы дружно подымают знамя борьбы за лучшую долю... Тут — тихо, — благо...

Глядишь на терпеливую, непритязательную, во всем себя ограничившую и урезавшую копотню этих мазаных, усталых и все-таки беззлобных людей и думаешь: а ведь правы те, кто твердо и уверенно всегда повторял: «й-он достанет»!..

Достанет... Как ни безнадежны перспективы его бытия, а он «выдуется»... Вывезет, выручит, особенно, ежели задать ему и в хвост, и в гриву...

Умирает день. Красным золотом играет солнце на золотистых боках редких и низеньких новых прикладков соломы. Длинными золотыми полосами тянется по степи, меж длинных, вытянутых теней степного вечера. Скрипят арбы. Пыль курится над табуном, сползающим с бурых холмов к ветрякам. И выжженная, бедная, мертвая днем, степь, нарядившись в розовые краски вечера, оживает, свежеет, пробует улыбнуться... Но грусть безмолвная уж реет над ней, кроткая и светлая вечерняя печаль, прощальная элегия угасающего дня...

 

Ив. Гордеев

 

М. Горький – А. В. Амфитеатрову, редактору «Современника», октябрь/ноябрь 1911:

Хорошо бы первую книжку 12 г. снабдить обзорами 11-го – обзорами всех сторон русской жизни.

Так, например, обзор торгово-промышленной деятельности мог бы написать Цыперович, это знающий дело парень, возьмите его статьи «Синдикаты», «Сахар», «Чугунный голод».

Обзор «течений общественной мысли» сделал бы Базаров, Павлович – иностранную политику России, а «жизнь деревни» — И. Гордеев*, это какое-то новое и очень живое перо в «Рус<ском> Богатстве».

 

*Имеется в виду этот очерк И. Гордеева.

Источник: Горький и русская журналистика начала XX века. Неизданная переписка. //Литературное наследство. Т. 95. М., "Наука" 1988.

 

 

 

На титульную страницу сайта

К титулу раздела «Публицистика до 1917»

 



[1] На Дону постовалами называли валяльщиков шерстяных покрывал – полстей (здесь и далее прим. А. Ч.).

[2] См.: «– Наклевал хозяину морду? – Чево там... Самую малность» (Шолохов. «Батрака». 1926).

[3] Ваха – в СРГН и в ДС нет. Но в 6 части ТД встречается слово «вахли» с примечанием «сетка, в которой носят сено». (Есть в ДС, как и вахлять – делать что-либо дурно.)

[4] Тигулевка [тюгулёфка] – тюрьма (ДС).

[5] «В первую сотню отбирали светлогнедых лошадей; во вторую – серых и буланых; в третью – темногнедых; Григория отбили в четвертую, где подбирались лошади золотистой масти и просто гнедой; в пятую – светлорыжей и в шестую – вороной» (ТД: 3, II, 249)

[6] Лобова’я (курское) – комната при рекрутском присутствии, где брили лбы новобранцами (СРНГ). Лобовик – рекрут (Даль) и встречный ветер (каспийское; СРНГ). «– Наш пограничный полк сняли с границы, — заговорил офицер, пыхая папироской. – Имейте в виду, что вы теперь – лобовые. Противник завтра, пожалуй, продвинется сюда» (ТД: 3, VIII, 294) и пр.

[7] «Обыск не дал никаких результатов. У одного лишь казака первого взвода нашли в кармане шинели скомканный листок воззвания.

– Читал? – спросил Меркулов, с комическим испугом бросая вынутый листок.

– На курево поднял, – не поднимая опущенных глаз, улыбнулся казак.

– Ты чему улыбаешься? – запальчиво крикнул Листницкий, багровея, подступая к казаку; под пенсне его нервно помигивали короткие золотистые ресницы.

Лицо казака сразу стало серьезным, улыбку – как ветер стряхнул.

– Помилуйте, ваше благородие! Да я почти что неграмотный! Читаю вовсе ту<г>о. А поднял затем, что бумаги на завертку нету, табак есть, а бумажка вышла, вот и поднял» (ТД: 4, II, 20–21).

[8] «–…будь он трижды, анафема, проклят!..» (ТД: 7, XXVI, 266).

[9] В журнальной публикации опечатка из-за неверно раскассированной буквы: «Нө (через фиту – А. Ч.) боек…»

[10]А-а-а... шацкие – ребята хватские: в драке семеро на одного не боятся лезть. Это не в вашей деревне к престолу телушку огурцом зарезали? (ТД: 5, XXVI, 362).

Hosted by uCoz